Юродивая | Страница: 78

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Одна, совсем одна.

Тебя отправят далеко. Тебя вселят сейчас в тело, в котором ты жила последний раз до нынешнего рождения; в нем ты мечтала родиться, и вот ты родилась в нем. Сожми зубы, тебя сейчас привяжут к дереву, и стрела вопьется тебе под ребро, там, где сердце. Забудь отца своего. Забудь матерь свою. Прилепись к Богу своему.

Держись, Ксения. Сплети руки за стволом дерева. Стрела летит, и ты летишь за ней и вместе с ней, становясь раной от нее, кровью от нее, ее оперением, ее жертвой, ее временем, ее безвременьем, ее светом, ее тенью.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ФЕОДОСИИ БОЯРЫНИ, ЕЮ ЖЕ КСЕНИИ ПРЕБЫТЬ ДОВЕЛОСЬ

Ах, снег!.. Снег, голуба, липнет бирюзою — к перстам. Толпа валит; шапчонки куничьи, мерлушковые, овечьи, лица на морозе — кровь с молоком, а ты, Дарьица, молоко-то от стельной коровы взяла?.. да утомилась, снег вон льет белее молока, токмо ведра подставляй. Розвальни текут по снегу да текут, полоз скрипит, солома торчит из саней дьявольской растрепой. Санный путь голубой, да прямо к черной яме. Напытали — вволюшку! И на дыбе воздымали, и угли под пятками раздували, и крючья под ребра всаживали, и еще всего удумывали — живому сердцу рассказа про то не снесть, даром что все на шкуре живой отпечатано. Везите меня, сани!.. Милые розвальни!.. А ты, толпа, стой по обе стороны дороги да гляди. Этого больше ты, толпа, не увидишь во веки веков, аминь.

Что вы, родные мои, такие хорошие?!.. Не нагляжусь на вас. Это оттого, что меня на смертушку везут. А смертушка-то прозывается, оказывается, бабьим именем. Я и не знала про то. Она прозывается где как: Глафирой, Ксенией, Федосьей… и платок у ней на голове, старушечий такой, с длинными белыми заячими ушами. А меня нарядили в черное. Я живую черноту неба любила. Ночку темную. Над холмами, полями, над заснеженными баньками. Учитель, протопоп, меня в баньку с собой водил. Он был чист предо мной. Он был нагой, как Иоанн Предтеча; насбирает веток с пихты, для веника, и бьет меня тем веником, приговаривает: «Пихтушка, умница, веточек дала мне для Федосьюшки, для Ксеньюшки моей». — «Так я Федосья или там Ксенья, — спрашиваю я его, пытаю ласково, — уж не заговариваешься ль ты, отец?..» — «Какое заговориться!.. — он мне в ответ, — и тебя так же в санях повезут, как ее, и тебя в ямину кромешную бросят, как ее; они тебе куска хлеба не дадут, горбушки в яму не сбросят, будут ждать, псы и псицы, когда ты голодной мукой изойдешь». А сам хлещем меня колючим веником по плечам, по грудям, по спине, и волит на полок ложиться, руки-ноги раскидывать, и пару поддает, и нежит меня, и напевает от радости старую песню, а сам не тронет меня, щадит, в святости моему нагому и розовому телу поклоняется, приравнивая его к душе. Телесная услада свята; душевный покой — Божье хранение. «Лишь бы ты была жива, радостна и здорова», — нежно мне шепчет сквозь клубящийся пар на ушко, и я ему благодарна за заботу неземную. Так обращаются друг с другом ангелы на небесах, а люди на земле так не могут. Отец! Учитель!.. Я тоже желала б стать ангелом. Буду при тебе Ангелицей, когда покинешь мир грешный. Буду тебе там, в небесной баньке, спину сутулую парить, ноги мыть, воду эту пить. Помнишь, как Исус, Учитель наш Предвечный, апостолам своим ноги омывал?!..

— Пади!.. Пади вон с путя-дороги, не вишь, што ль, — боярыню везут!..

— Ишь, вся в черном, как монашка… Шеки ввалились…

— Посля дыбы ты бы как хотела, фря?!.. Чтобы лико было как яблочко наливное?!

— Я ж баял — комета на небе, комета хвостатая… раззор и запустение она принесет, глад, мор, землетряс, звезды будут дрожа, с зенита в снег сыпаться…

— Бросьте ей хлеба!.. На лютую смерть ведь везут!.. Как зверя!.. В яму!..

— Тише… тс-с-с-с!.. благослови-ко ее, Дунюшка…

— Матушка, Федосья, Господь с тобой…

— Да не Федосья она: Ксенья!..

— Имечко христьянское, да все мы во Христа крестились…

Будут ли они меня еще пытать?!.. Испытали уж… Кости им мои дались; кости, да кожа, да мясо. Плоть грешная, Я смотрела им в лица, когда они надо мной наклонялись, с клещами да со щипцами раскаленными. Лица как лица, обычные такие. Скушные. Один говорит, в разгар самых мучительств: «Ох, Федька, я штой-то есть хочу». И слюну в себя втягивает. Мне через муку смешно стало. Это ж до какой каменюки сердчишко себе обтесать людскими страданиями надо. Я ему говорю: возьми, милый человек, у меня в кармане шубы, что ты с меня стащил перед пыткою, в складках меха, кусок кулебяки завалялся, сейчас время не постное, вкуси, она с мясом. И улыбнулась. А тут гореленьким мясцом как запахло, стопы мне, висящей на дыбе, подпалили. Они аж побелели все. «Вот песья дочь! — кричат. — Еще издевается!» Этот, оголодавший, под ноги мне плюнул. «Вы все с Исуса образ свой берете, гордыней одержимые, все тщитесь на Него походить, да подобие ваше бестолково, этим святости не заработаешь, — зло огрызнулся и ремень дыбы, чтобы вывернулись наружу мои суставы, круче дернул. — Ну, воззови!.. Воззови, как Он воззвал!.. Повтори Его плач, упорница!.. Бесовство — гордыня твоя, и лицедейство — упрямство твое…» Я сознание утеряла.

Очнулась — мне лицо сестра моя тряпицей, смоченной в уксусе, отирает. «Оцет, — шепчу я с улыбкой, — оцет поднесли. Значит, я уже на Голгофе. Здесь, здесь, где меня мучили, храм поставьте…» И опять в бред красный опрокинулась.

Почему нет Голгофской церкви?! Слухи ходят — есть на далеком Севере. На островах, где когда-то Иоанн Богослов жил. Скрывался от злоязычного мира. Рыбою питался. Я б те острова посетила. Гадальщица Марфа поведала, что мне назначено их посетить в жизни иной.

Знаю, позорно и смутно гадать; против Исуса это; но кому не охота прознать малую кроху судьбины своей?!.. Вот так и делаем шаг к Дьяволу… так потакаем ему. А он, Денница, и рад. Он всегда рядом с нами. Здесь. То по правую руку. То по левую. Ждет. Улучает минуту. Бог дал всем жизнь и глядит на нее, на всякую неприметную жизнешку, не встревает: дает свободу, запоминает все содеянное. Мы под призором, под Оком Недреманым. Но наши, наши-то очи смежаются, слипаются… дремлют… и сатана тут как тут… Сгинь. Изыди. Не твоя. Не твоя.

Кони, кони! Золотые кони! Не везите быстро, везите чуть помедленней… Торопитесь, звери!.. Мех ваш то в яблоках, то гнедая шерстина, а я люблю боле всех — вороных. Ночных… то ночь меня везет, и, все пропадай, так хочу я руку поднять над тобою, толпа, хоть и в цепь железную закована рука, в цепь тяжелую! Рвану руку… вверх!.. с силой… Вот двуперстие мое! Это губы мои складываются в Божью улыбку и воздымаются над толпящимся градом, что гудит клублением снега, людских лиц, рук, отрепьев, мехов! И, Боже мой, кто это сидит у самого санного следа, у перебора конских ног?!.. — что за человечек, худой как жердь-слега… в насунутом на лоб островерхом колпаке, укутанный в рванину, и через зияние дыр просвечивает на груди черный чугунный крест, прицепленный к тяжелым звеньям цепи, врезающейся в ребра; что делает он, сидя на снегу близ полоза моих розвальней, глядит на меня огненными глазами, шевелит истресканными губами, крючит на холоду синие, лиловые, красные ноги, подбирает под себя обмороженные пятки?!.. и лицо его багрово от мороза, и брови и ресницы заиндевели, и бормочет он то ли молитву, то ли песню, — что это он делает, глядите, люди?!.. — он поднимает руку, он складывает в двуперстие сморщенные зимние пальцы, он… отвечает моему знамению крестным знамением! Он крестит меня в ответ! Он, один-единственный из всей бурлящей и неистовствующей толпы, посылает мне привет и любовь свою! Стой, мужик! Как же я должна благодарить тебя!..