— Окна! Окна заделывайте! — рявкнул Лисов. — Заметет нас! Заметет на хрен!
Все пришло в движение. Позабыв о том, что снаружи могут угостить очередью, и наши, и сорокинцы принялись расшибать мебель и ящики, забивать окна фанерой, досками и тряпьем. Впрочем, тем, кто с нами воевал, пришлось куда хуже. Они встретили всю эту снежную круговерть либо во дворе, либо вовсе на поляне, где и укрыться негде. Если мы в доме получили удар стихии, ослабленный стенами, и не совсем осознали опасность этого ледяного шквала, то противники сразу поняли, что ни в лесу, ни за проломанным и прогоревшим забором им не переждать, а точнее — не пережить пургу.
— Братаны! — послышался со двора истошный вопль. — Сдаюсь! Пустите в хату! Все! Кончаем войнушку!
Мело ровно неделю. Мы стали забывать о том, что есть еще что-то, кроме снежных вихрей за окнами и двух десятков людей, набившихся в комнаты заметенного снегом дома. Правда, где-то в ручье продолжала крутиться мини-ГЭС и в доме горел свет. Но спутниковую антенну сдуло и устанавливать ее обратно до окончания пурги было бесполезно — через полчаса опять повалилась бы. Поэтому пришлось смотреть видак. У нас было всего пять кассет. С «Ну, погоди!» и его американским старшим братом «Томом и Джерри». Три дня из семи по несколько раз прокручивали, потом надоело. Радио тоже не хотело работать. Из приемника долетали звуки, похожие на вой пурги — и больше ничего. Поэтому последние четыре дня довольствовались тем, что травили анекдоты. В принципе, безделье — страшная штука. Как оказалось, даже недельку прожить, не имея какой-либо цели, кроме ожидания хорошей погоды, дело очень тоскливое.
Единственный, кто чувствовал себя нормально, был старший Лисов. Он к таким случаям привык и жил по обычному для себя графику. Кормил скотину, топил печь, варил обед. Помощников у него было хоть отбавляй — многие мающиеся скукой были рады чем-то заняться. Иной раз даже спорили, кому идти к «деду» в подручные. Споры быстро прекращал Лисов, он внятно говорил, указуя перстом: «Ты сегодня пойдешь! А ты — завтра!» И ведь не забывал: на другой день брал с собой именно того, кого обещал.
Лисов стал общим начальником. И Сорокин, и я на руководящую роль не претендовали. Тем более не выступал Гриша Середенко, который вместе с пятью товарищами сдался нам, как только началась пурга.
Человеческая логика — вещь сложная, особенно в России. С точки зрения чисто формальной, впускать в дом тех, кто еще пару минут назад стрелял в тебя и даже убил двоих, — непростительная глупость. Само собой, впускали мы этих граждан по одному и без оружия. Среди них было двое легко раненных, а один сильно обморозился. Гриша Середенко был цел и невредим, но стучал зубами от холода. Он очень обрадовался, что Ваня Соловьев жив и не ранен, а потому был словоохотлив. К тому же ему, по случаю добровольной сдачи, налили два раза по 150 граммов спирта.
Ни бить, ни тем более убивать этих ребят не хотелось. Хотя и палили друг в друга, но, в сущности, злиться было не на что. Может быть, если б дело дошло до рукопашной, достичь примирения было бы труднее. Потому что чья пуля мимо тебя швыркнула — наплевать, главное, что мимо. А вот если кто тебе замочил по роже прикладом, пырнул ножом или просто завез кулаком под дых — помнишь крепче.
Не знаю, пустил бы я Середенко со товарищи, если б был только со своей группой, не в союзе с Сарториусом. Скорее всего не пустил бы. Расстреливать бы не стал, а не пустил бы. Замерзнут так замерзнут, нет так нет… Не от жестокости, я вообще-то совсем не жестокий, а из осторожности. Права была Таня-Вика, когда как-то сказала Вик Мэллори, что, мол, младший Баринов — это разумный трус. Права, права была, зараза. Слишком уж часто меня подставляли, путали и надували. Не думаю, что Сарториус был наивнее и доверчивее. Просто он был опытнее и умел читать мысли. Его нельзя было обмануть.
Первые два дня Гришу и его бойцов воспринимали как военнопленных. Их развели по двое в разные комнаты, пристроили в окружении «наших», то есть моих и сорокинцев, которые, постреляв полчаса «из одного окопа», даже не вспоминали о том, что наше знакомство начиналось не очень по-дружески. Какое-то время я вполглаза присматривал — побаивался, не заключат ли Сорокин с Середенко какой-нибудь союз против меня. Но потом перестал. Потому что все время подозревать в условиях замкнутого пространства — ужасно тошно. Да и вообще, выражаясь языком покойного Васи Лопухина, на меня напал дофенизм. Мне жуть как тоскливо было от сидения в этом замкнутом пространстве. Если б не Петрович, обстановка напоминала бы тюрьму. Некоторые товарищи, имевшие подобный опыт — такие были и у Середенко, и у Сарториуса, и у меня (Богдан, отбывший срок за спекуляцию радиодеталями еще в ранней юности), — говорили о том, что в тюрьме хоть прогулки разрешают.
Потом все постепенно стали привыкать к середенковцам. Нашлись земляки, сослуживцы, общие знакомые… Разговоры стали продолжительнее, мягче. Если даже вояки разных наций во время перемирия находят общий язык, то уж нам-то грех было его не найти. Все были россияне, уж советские — точно.
Гриша Середенко, которому исполнилось всего-то двадцать восемь лет, поведал нам с Сорокиным свою грустную историю. Кое-что из нее и раньше нам было известно, кое-что я лично услышал впервые. Сорокин, возможно, знал больше, но не давал этого понять. Про то, что папа Соловьев имел на Гришу зуб, считая ответственным за побег сына из армии и все последующие неприятности, произошедшие с Ваней, мне в общих чертах рассказывал Чудо-юдо. После того как в прошлом году все попытки освободить сынка из цепких лап моего отца потерпели провал и сам Соловьев угодил на несколько суток в плен к сорокинцам, Антон Борисович сильно обиделся. Середенко был наказан самым жутким образом, хотя Гриша не имел никакого касательства ни к нападению Сорокина, ни к сумме выкупа, которую папа Соловьев вынужден был выплатить Сергею Николаевичу за свое освобождение.
Наказание состояло в том, что Гришу оставили служить прапорщиком в той самой войсковой части, где он до того исполнял обязанности дядьки Савельича (см. А.С. Пушкин «Капитанская дочка») при молодом барине, сиречь Ване Соловьеве. На общих основаниях, согласно прапорщицкому контракту, в должности старшины роты. За полгода такой службы у Середенко дважды появлялись мысли о самоубийстве, трижды он был готов кого-нибудь грохнуть и уйти в бега на манер Валерки Русакова. Месячную зарплату в течение этого полугода службы Гриша видел только один раз, накануне президентских выборов. Потом об этом необходимом элементе существования как-то опять позабыли. У Гриши, со времен работы в охранном подразделении фирмы Соловьева, были кое-какие накопления, лежавшие на счетах в Москве, но ехать за ними в столицу он боялся. Да и не так-то это было просто: получить хотя бы краткосрочный отпуск. Кроме того, чтобы съездить в этот самый отпуск, требовалось взять билет. А с воинскими требованиями как раз был напряг в
связи с тем, что Министерство обороны не рассчиталось с транспортниками закакие-то дела. То есть надо было ехать за свои денежки, а их-то как раз и не было. Гриша продавал на толкучке все, что еще мог продать из гражданской одежки, и так с трудом дотянул до осени, когда о нем наконец-то вспомнил Соловьев. Антон Борисович все же сумел отделаться от обвинений в незаконном экспорте оборонных технологий, от подписки о невыезде и тут же отбыл за кордон, для отдыха и лечения нервов. А Середенко, уже готовый плюнуть на все и уволиться — определяя «наказание», его строго предупредили, что батька Соловьев до истечения контракта обратно не возьмет и может даже жизнь попортить, если Гриша весь контракт в армии не отслужит, — был условно-досрочно возвращен в Москву, как получивший амнистию. Радовался он рано, потому что ему, дав возможность немного потренироваться, откормиться и набрать форму, велели возглавить группу ребят и лететь в Сибирь вызволять Ванечку.