Он пытался полюбить ее.
Он уже почти любил ее.
Потому что это была ЕГО БОЛЬ.
И больше ничья.
– Не падать, – сказали губы, – стоять! Фели! Я найду тебя!
Рука нашарила в кармане джинсов таблетки. Расковыряв упаковку, он кинул в рот сразу три. Нечем запить. Глотал и давился. На газоне дивились на него, крючащегося от боли, красные, розовые и белые тюльпаны.
Отдышался. Нагнулся. Сорвал тюльпан. Прижал к лицу. Поцеловал.
– Фели, я так целую тебя…
Брел сквозь боль вперед, все вперед.
Улицы. Улицы. Улицы.
Площади. Площади. Площади.
Каменные фонтаны. Осыпаются балконы. Вьются гирлянды резных виноградных листьев.
Сейчас на балкон выйдет девушка, в руках светильник, а может, свеча, а может, керосиновая лампа. Время смещается. Время сдвигает каменные плиты. Червь твоей боли прогрыз во времени дырку – и вышел с иной его стороны. Гляди в отверстие. Сам ползи по следу боли, как червяк. Ты выйдешь во взрыве света, в ослепительной радости. Ты забудешь все, что плохого случилось с тобой.
Фели, где ты? Твои смуглые голые ноги. Твои глаза-маслины. Твой костяной гребешок в лесу волос. Губы твои, тюльпаны, не вянут. Я знаю, что с тобой сделали. Знаю! Но это же ничего не изменит! Ни в тебе, ни во мне!
Переулки. Тротуары. Мостовые. Обточенные сотнями тысяч ног древние камни. Фели, мы взбирались на пирамиду и оттуда, сверху, видели наш мир. Никогда не ползи в отбросах, червяк! Всегда пари в небесах и гляди на горе сверху, орел!
Улицы. Площади. Подземные переходы.
Я тебя не найду. Я найду тебя.
Я – найду – себя.
Боль усиливалась. Ром понимал: дело плохо. Останавливался то и дело, вытирал обильный пот со лба, уговаривал себя: да нет, все ничего, пустяки, чепуха, бывало и хуже. Он брел, уже теряя сознание. Сердце превратилось в сплошной клубок боли, и чьи-то озорные, похожие на кошачьи, когти пытались распутать его, катали по асфальту, по крышам, по тверди черного неба.
Он, медленно погружаясь во тьму беспамятства, вывалился из-за угла – и тут увидел их. Фели и этого марьячи. Она лежала на нем. Они не шевелились. Истекали кровью.
Ноги сами поднесли его к ним. Крик вышел из груди сам. Тело существовало отдельно от него, помимо его. Он был – боль, и она одна была настоящей, жила и двигалась.
Руки схватили Фелисидад за плечи. Оторвали от марьячи. Перевернули Фелисидад на спину.
Глаза всматривались в ее лицо, торопливо, жадно, налившись ужасом и счастьем, ощупывали ее тело: «Жива! Ранена! Здесь! Нашел!»
Ром не заметил, как с асфальта медленно поднялся марьячи.
Не увидел, как взлетел нож.
– А-а! Что ты…
Лезвие мягко, глубоко вошло чуть выше ключицы. Кукарача метил в сердце. Промахнулся.
Нож скользнул вверх и вбок, от ключицы к плечу. Тело Рома медленно, медленно, как во сне, оседало на землю, оплывало горячей свечой, падало, заваливалось на бок, плыло, и руки взмахивали, разрезая тугой воздух.
– Что ты… – Изо рта толчком выплеснулась яркая кровь. – Ты…
Мысль парила. Жила отдельно. Еще жила. Летела.
Живот напрягся. Подобрался. Подтянулся. Живот был живой.
И лоб был живой: мыслил.
Ром приподнялся, лежа на дороге, на локтях.
– Ты… я… поборюсь с тобой… гад…
Марьячи крепко держал страшный индейский нож.
– Откуда ты… взялся?
– Оттуда.
Боль мешала ему говорить.
Марьячи сделал шаг к Рому. Фелисидад лежала на спине. Ее глаза неподвижно глядели в далекое пыльное небо, сквозь гарь и смог просвечивали нежные тычинки звезд.
– Я тебя убью!
Тело Рома превратилось в сгусток медной проволоки и жгуче, бредово, тягуче раскрутилось, виток за витком, вверх, с земли, навстречу Кукараче.
– Это я тебя убью!
Стояли друг против друга.
И девочка, в крови, лежала на дороге.
На пустой сонной жесткой дороге. Без машин. Без людей. Без лошадей. Без жизни.
И лежали рядом с ними, и поблизости, и поодаль трое мертвых: Алехо, Федерико и Мигель.
Они были мертвы или прикидывались?
Никто не знал.
А может, их тела сшили из тряпок и набили ватой, и вместо ртов у них расстегнутые «молнии», и серебряный замок на лоскутном шаре лица блестит каплей стекающей слюны. И можно подойти к тряпичным куклам, и ножом взрезать им животы, и медленно, полоску за полоской, вытащить из разрезов поролон, и марлю, и вату, и старые рваные газеты. Разбросать кукольные кишки по искрящемуся в лучах луны асфальту. Вцепиться в глаза-пуговицы и оторвать их. Пусть повиснут на нитках.
Кровь текла, гранатовый сок, клюквенный кислый нектар, темно-алое, черно-лиловое терпкое вино, «риоха», «салинас».
К лежащим и дерущимся в ночи на пустынной улице выбежала собака.
Собака была странная: тело длинное, поджарое, хитро-юркое, гладко-скользкое, черно-коричневое, сходное со статью добермана, а морда – огромная, мрачная, грузная, и пасть открыта, и язык до земли висит, и уши стоят сторожко, как у овчарки, и вдруг валятся, как у легавой; устрашал вид собаки, к такой не подойди не то что ночью – днем: хуже волка глядит, лапы мощные, глаза красным нездешним огнем вспыхивают.
Пес подбежал к лежащему на дороге Мигелю. Обнюхал его. Лизнул рану. Зарычал. Сунулся к Федерико. Вцепился зубами в толстую неподвижную руку, затряс, заворчал. Припал на лапы. Распрямился. Сделал стойку на Алехо. Но к нему не кинулся – рванулся к Фелисидад.
И сел рядом с ней. И морду вверх задрал. И завыл.
И откуда-то, как с Луны свалился, как из звездного решета на землю высыпался, непонятно, то ли с балкона спрыгнул, то ли из газона георгином вырос, воздух кудлатой башкой боднув, возник парень.
Парень шел и шатался, и заплетал ногами, и кусал губы, и лицо его, бледно-мучнистое, все исцарапано было, будто в рытвинах, в оспинах, в ямах. Зубы скалил – не хуже пса.
Ах ты, пес приблудный. Кусок чужой ешь и не благодаришь.
Спасибо хоть не кусаешь. А только лаешь. И лай твой хриплогорлый, надсадный.
Ночами напролет от тоски лаять можешь.
Парень сделал из тьмы в круг света шаг, еще шаг, еще шаг.
Присел рядом с Фелисидад. Рядом с собакой.
Пес выл и выл, задрав морду вверх, закрыв глаза.
Нос пса маслено блестел, испачканный кровью. Или вином. Или клюквенным соком.
Лохматый парень потрясенно потрогал бездвижную Фелисидад, глядящую застывшими глазами в высокую черноту неба.