«Би-и-и-и-ис!.. Виторе-е-ес!..»
— Ну же, — сказал мужчина ледяными губами, обернувшись к дирижеру, — ну же, ты, бездарный махальщик руками, начинай, это твоя работа, начинай, давай, шуруй, пусть музыканты врежут на все фортиссимо, возьмут внимание на себя… давай!..
И он кивнул дирижеру. И дирижер понял. И взмахнул палочкой. С кем не бывало на сцене плохо. Сцена — это такая плаха, что казнила многих. А публика не должна ничего понять. Пусть она думает, что эта мизансцена задумана и отрепетирована так, что от зубов отскакивает.
Музыка ворвалась и ударила в лица красным, золотым вихрем. Скрипки плясали в руках скрипачей. Трубы кричали: «Скорей! Скорей!»
— «Скорую», — прошептал он, держа ее лицо в ладонях, — скорей…
Танец. Должен же быть танец. Он взял ее на руки. Поднялся, держа ее на руках. Поднял ее высоко, как мог.
Вихрь ослепительной боли. Стук раненого сердца. Размеренная поступь судьбы. Оркестр заиграл сарабанду.
Он танцевал с ней, недвижимой, сарабанду так, как если бы она могла двигаться и отвечать ему. Он торжественно поднимал ее ввысь. Опускал наземь. Баюкал, как ребенка. Молился ей. Гладил по волосам.
Она не шевелилась.
Музыка помогала ему. Но и музыка когда-нибудь кончилась.
Занавес упал снова. Рев оваций сгинул, потонул за слоями и складками бархата. Он вскочил, держа ее, бездыханную, судорожно ринулся с нею на руках за кулисы.
— Что с ней?..
Он оттолкнул сунувшегося под ноги помощника режиссера.
— Никто не должен знать, что с ней! «Скорую»! Быстро!
Пошагал по коридору. Из дверей артистических, из гримуборных, из туалетов выскакивали любопытные, стреляли глазами, перешептывались; кто-то окликнул его — он огрызнулся, еще быстрее зашагал вперед.
Он шел с нею на руках, а его губы сами шептали, бормотали, говорили: Мария, Мария, Мария, может быть, я что-то делал не так, я знаю, что я все делал не так, но ведь я мужчина, Мария, а ты женщина, зачем же ты сама все испортила, ты ведь не хотела так, Мария, не хотела, да?.. только не уходи, не уходи, не уходи…
Он вбежал в их гримерку. Сел на вертящийся черный стул. В зеркале он увидел свое осунувшееся, потное, скуластое, бледное лицо с запавшими щеками. Один глаз живой, другой мертвый. Однажды в мужском туалете, в Самарском аэропорту, он увидел надпись красным фломастером: «Иоанн — стеклянный глаз». Перед зеркалом валялась вчерашняя газета. «ВЕЧЕРНИЙ КЛУБ». Россия. Они в России. Не в Америке, не в Венесуэле, не во Франции, не в Китае, не в Испании, не в Аргентине. Они в России, в Москве. В артистической нового концертного зала в Лужниках. И у него на руках бездыханная Мария Виторес, и ее лоб холоден как лед. И «скорая», как пить дать, прибудет через час. Это же Россия, Россия, Иван, неужели ты не понимаешь, Россия. Ты ведь знаешь свою Россию, мужик, как свои пять пальцев.
Как пять пальцев на маленькой смуглой ножке твоей Мары.
Он, не помня себя, не сознавая, что делает, взял ее холодную ногу в руки — и через прозрачное, телесного цвета трико крепко прижался губами к ее ступне.
Вбежавшие в гримерную врачи, с черными чемоданчиками в руках, запыхавшиеся, напуганные, так и застигли его — сидящего на вертящемся стуле у гримерного трюмо, целующего ногу потерявшей сознание танцовщицы.
— Что с ней?! Говорите быстро!
Он оторвался от нее. На его сухих губах, растянутых в странной гримасе, блуждала улыбка безумца. Врач с чемоданчиком в руке попятился.
— Смотрите, — медленно сказал он, — смотрите. Это я сделал с ней. Она просила меня. Умоляла. А я не хотел. Это я убил ее. Я. Я. Один я.
Подпрыгивающий за спинами сбившихся в кучку врачей его продюсер, Родион Станкевич, заверещал, как баба, замахал жирными руками:
— Не слушайте его!.. Не слушайте!.. Доктора, уважаемые, до-ро-гие, милые, пожалуйста, делайте скорее свое дело!.. артистка умрет!.. может умереть…
— Она мертва, — твердо повторил мужчина, прижимая неподвижное тело к себе хищно, собственнически. — Говорю вам, она мертва! Не подходите!
— Что вы, — голос врача донесся до него как бы издалека, — погодите… Дайте осмотреть больную…
— Иоанн! — беспомощно, тонко, по-собачьи крикнул продюсер. — Ванька!.. Что ты мелешь!.. Ты спятил!..
Станкевич шагнул вперед. Мужчина вскочил, прижал женщину к груди.
— Я не дам вам ее. Можете не стараться. Отойдите! Я не отдам ее вам!
Иссиня-черная прядь выбилась из туго заколотых на затылке кос, скользнула вниз, на локоть мужчины, как черная змея.
Солнце тронуло вершины гор, их ножевые сколы, и они сначала засветились изнутри, потом вспыхнули, потом засверкали розово-ярко, остро, победно. Налетел ветер. Прямо над их головами, в прозрачном, напоенном запахами духмяных горных трав, светлом как тибаани воздухе жужжала пчела.
Они спали, не размыкая объятий.
Они ни на минуту не хотели расставаться. Хорошо бы врасти друг в друга… а еще лучше иметь крылья. И вместе летать, вместе взмывать в воздух. Глупые мечты. Детские мечты. Может быть, они еще дети?
«Любовники всегда дети, Иван. Они по-детски восторгаются друг другом. Твоя девушка хороша. Лучше всех. Неужели ты любишь эту девушку?»
Полосатый матрац, набитый сеном, под ними — как облако на фреске в сухумском храме Богородицы. Ему в твердую, как булыжник, ягодицу впилась сенная колючка, и он беззвучно засмеялся. Крепче обнял возлюбленную. Девушка спала крепко, смежив веки. Ее черные густые ресницы бросали на щеки стрельчатые тени, будто еловые ветки нависли над лицом. Такие густые ресницы бывают только у испанок. Такие черные, в синеву, волосы бывают только у испанок.
Его девушка была испанка.
Она пошевелилась. Он провел ладонью по ее смугло-розовой, пушистой как абрикос щеке. Она улыбнулась, и он губами выпил эту улыбку, вобрал ее, как вбирал в горах звонкую чистую струю ледяного до ожога водопада.
— Альба, — пробормотала она во сне, — альба…
Он уже знал, что «alba» по-испански значит «рассвет».
Он снова припал губами к ее губам. Они оба были наги, как в день рожденья. Не сознавая, что делают, лишь чувствуя друг друга и видя с закрытыми глазами, лишь желая друг друга до потери разума и сил, они, всецело подаваясь друг к другу, начали медленно исполнять свой обрядовый утренний танец, вечный танец любви. Он был бесконечен. Томителен. Он вбирал их в свою воронку, принимал в лоно огня, и внутри него они сами становились огнем.
Полог палатки был откинут, и солнце над горами набирало силу. Розовые сколы гор сверкали все нестерпимее. Пчела жужжала над их головами. Он распластал ее руки на матраце, она была его живым распятием; и он налег на нее, он распнулся на ней, пригвожденный к ней судьбой, не знающей пощады. Бедра их было не расцепить, они спаялись, приварились друг к другу раскаленным металлом. Он подавался навстречу ей, ощущая свое живое жаркое острие внутри нее плотно охваченным кольцом ее огня, и не сдержал стона. Она обняла его ногами, они оба легли на бок, и она наконец-то открыла глаза. Они оба двигались, качались в размеренном ритме, будто плыли в лодке по бурному морю, и волна качала их, качала, качала в утлой скорлупке маленькой жизни, внезапно ставшей для них — единой.