«Я вас тоже целую, Иван Кимович! — крикнула я отчаянно. — Я послезавтра обязательно буду на шоу! Не потому, что мне надо будет гримировать Марию Альваровну! А потому, что… — На миг, только на миг задумалась я. Это вылетело из меня помимо моей воли. — Потому что я люблю вас, Иван Кимович! Люблю!»
Выкрикнула — и испугалась. Сердце зашлось.
И трубку кинула на рычаги, как если б это была ядовитая змея.
И сидела, молчала, прижимая ладони к щекам, и мысли неслись в головенке по кругу, по кругу, как белка в колесе, мелькали, и спицы мелькали, и пятна света бесились и вздрагивали, и пространство между Буэнос-Айресом и Москвой сжималось неотвратимо, и Атлантический океан плескался на кухне в грязной кошачьей миске. И я подумала снова, в тысячный раз: я провинциальная дура, уродка, невзрачная хлебная крошка, объедок, огрызок, я двух слов связать не умею, у меня нос набок, у меня улыбка кривая, а он — артист и гений, и что я такое для него?! А она, она, что рядом с ним, его красотка, его ведьма, его баба, его девка, что спала со всеми, с кем не лень, это же сразу видно, на ней негде пробы ставить, она… что она сделала для него?! Танцует с ним? Так это же ее работа, стервы! Хоть бы ребенка ему родила, что ли!
Ребенка. Ребенок. Мысли прекратили бежать по умалишенному кругу. Остановились. Застыли.
Ребенок. Я рожу ему ребенка. Я пересплю с ним и рожу ему ребенка.
Дура, ты же уродка! Он же не захочет лечь с тобой! Он, красавец… знаменитость…
Я, положив дрожащую руку на телефонную трубку, словно заклиная телефон не звонить больше, сказала сама себе, слизывая слезы с губы:
— Ты не смогла родить ему ребенка. Ты только пляшешь с ним, задираешь ноги к потолку. А ему просто нужно ребенка. И я рожу ему ребенка. Я.
«А что, если сделать так, чтобы тебя, красивая стерва, сволочь, проклятая плясунья, вообще не было на свете?» — подумала я, утерла кулаком нос, всхлипнула — и ужаснулась.
* * *
…Тишина.
Огромная, как звездный купол над головой, грандиозная тишина.
Белая мертвая роза лежит на темных досках. Валяется на полу. Белый подстреленный лебедь сложил крылья. Все. Закончен танец. Кончена война.
Смяли белый флаг. Бросили под ноги.
Мужчина наклонился над лежащей женщиной. Протянул к ней руки. Но не коснулся ее.
И над дышащим залом пронесся ангел. Он шептал по-испански: querida, querida, my alma, o, my corazon. И зал поднял головы, зал стал единым существом, чудом выжившим после великой и страшной необъявленной войны. Ибо после черного обвала, после последнего взрыва в мире осталось всего двое: мужчина и женщина.
Мужчина в черном и женщина в белом.
И на них с высоты глядел плачущий Бог.
И из всех глоток вылетело дикое, восторженное: «А-а-а-а! Браво-о-о-о! Браво, Виторе-е-ес! Иоа-а-а-анн!»
И в пустой ложе справа от сцены старик в военной форме, в мундире и погонах, при полном военном параде, сидевший совсем один, отставил бинокль от лица и вытер тыльной стороною ладони слезящиеся глаза. И положил бинокль на колени. И тоже поднял руки, сложил их для хлопка, чтобы аплодировать, но не смог — сжал руки в кулаки, опустил на колени. И так сидел, со сжатыми на коленях костистыми кулаками, и слезы текли по измятому временем лицу, пропадали в морщинах.
А когда все закончилось, и отгремели все аплодисменты, и все припасенные букеты были кинуты на сцену, когда их, стоящих у рампы, завалили цветами, цветы сыпались, казалось, не из амфитеатра, лож, бельэтажа и партера — цветы сыпались с неба, и когда они станцевали на бис еще и качучу, и снова румбу, и Мария прошлась в сапатеадо, в «танце каблучков», в умопомрачительной испанской чечетке, и когда они, не выдержав криков «браво», еще раз станцевали покоренной публике аргентинское танго и опять сорвали вопли и стоны восторга, когда их, даже не стерших грим с лица, даже не сумевших переодеться в цивильное платье, все-таки с горем пополам отпустили со сцены, а у артистической их уже осаждала толпа спятивших поклонников и фанатов, желающих получить автограф или сорвать с платье великой Марии Виторес хотя бы одну белую кружевную оборку, хоть кусочек кружев, — когда Мария, расцеловав импресарио, приняла у него из рук маленькую золотую птичку с рубиновой головкой и, хохоча, посадила себе на голову, воткнула в волосы, как драгоценную брошь, а все вокруг закричали: «Ручная колибри!.. Ручная колибри!..» — когда они, задыхаясь от объятий, поздравлений, от выпитого наспех в артистической бьющего в нос шампанского и от восторженно поднесенной им настоящей индейской текилы, — «попробуйте, сеньорита, это же чудо что такое, это индейцы сами готовят, это вроде русского — о, как это?.. — са-мо-го-на, да!..» — вывалились наконец на улицу, прямо из объятий публики — в объятья карнавала, они смогли бегло, быстро посмотреть друг на друга, и Мария, чуть отвернув лицо, сквозь зубы, небрежно спросила Ивана:
— Ну как, я не слишком подвела сегодня тебя?
И Иван, судорожно сглотнув, так же чуть отвернувшись от нее, — а вокруг них сновал цветной хоровод полуобнаженных девушек с золотыми картонными коронами на головах, мужиков с кинжалами у пояса в масках рычащих ягуаров, — так же не глядя ей в глаза, небрежно ответил:
— Да нет, я думал, будет хуже.
И они, накинув на плечи плащи, пошли дальше в ночь и карнавал, и карнавал обнял их и закружил, а может, у них кружилась голова от шампанского и от текилы, от аплодисментов и тостов, от криков и запаха тропических цветов, которыми их завалили, будто бы у них была коронация или свадьба. И Мария, наклонившись к уху Ивана, взяв его под руку, улыбаясь, шепнула ему: «Тебе не кажется, что это наша свадьба?» И он, покосившись на нее, еще не остыв от танца борьбы и ненависти, процедил сквозь зубы: да, смахивает. Но я бы не хотел такой сумасшедшей свадьбы. Я бы хотел, чтобы у нас с тобой все было тихо и мирно. Как у людей.
А карнавал влек, тащил их за собой, кружил, закручивал в свою орбиту, в гущу своей разноцветной, как перья павлина, толпы, и дудки гудели им в уши, и маракасы гремели над ухом, и вокруг обнаженных торсов раскосых индейцев свивались в кольца толстые, как морские канаты, змеи, и маленькие негритянские девочки звенели в серебряные колокольчики, и громадные синие, с красными, в кардинальских шапочках, головами попугаи ара кричали: «Car-r-ramba!», и колибри вцеплялась в ночные волосы Марии, чирикая что-то на нежном своем языке. И музыка, музыка заливала, захлестывала улицы, и Мария, раздув ноздри, вдохнув свежий ночной ветер с залива, обернула лицо к Ивану и, смеясь белозубо, сказала:
— Ванька, черт побери, querido, давай потанцуем, что ли?
И внезапно — посреди карнавала — среди бешеной, яркой как фейерверк ночи — раздался страшный грохот.
И в темном, полном крупных южных звезд небе из грохота возник свист.
Свист рос, мощнел, приближался стремительно, от оглушающего свиста не было спасенья. Свист надавил на уши и выдавил барабанные перепонки. И люди, закрыв уши руками, на миг оглохли и ослепли.