Все, сдох, ты, чурка?!..
Бежим, кореша!.. Щас сюда сявок с автоматами нагонят!..
Толпа катит. Толпа рычит. Из толпы, как молнии, вылетают ослепительные крики.
Вал катится — вал не остановить.
Лица. Во тьме — лица. Они тоже режут тьму огнями. Клубок лиц и тел то сматывается, то разматывается. И мрак прошивает длинная прерывистая лента огня. Трассирующие пули. Разрешено применять оружие?! Стреляют!
В них стреляли — а они били. Кастетами. Цепями. Камнями. Ботинками. Ножей у них в руках не было, и вдруг кто-то пронзительно завопил в толпе:
Ножи! Гля, ребя, у них же ножи! Разбегайся!
А сзади стреляли, стреляли, стреляли и надсадно орали:
Ложись! Ложись, мать-перемать!.. Стоя-а-а-ать!..
И толпа повалилась на землю, рассыпалась на черные людские комки, покатившиеся в разные стороны, а сторон не было, потому что вокруг были прилавки, и люди лезли на прилавки и ящики, на деревянные лари и картонные коробки, падали грудью на железные скобы, взбирались на крыши фургонов, залезали под навесы, — а сзади все стреляли, и те, кто бил, те, в черных куртках, протискивались, с обнаженно-озверелыми, бледно-беззащитными лицами сквозь клубящуюся толпу: убежать!.. удрать!.. не даться в руки!.. уйти во что бы то ни стало!.. — и не могли уйти: падали под выстрелами, их ловили, они отбивались, как отбивается зверь, попавший в капкан, — шла охота на тех, кто вздумал убивать, и те, кто был оголтелым охотником, сам стал добычей.
Пашка!.. Па-а-ашка!.. Сюда!.. Голову прячь!..
На землю!.. Уполза-а-ай!..
Они ползли, как ползут на брюхе побитые собаки, по мерзлому, заледенелому, посыпанному грязной солью снега асфальту. Люди в пятнистых куртках, с автоматами наперевес, настигали мальчишек в черных кожанках и черных массивных, как утюги, сапогах со шнуровкой. Мальчишки швыряли прочь велосипедные цепи. Визжали, как щенки. Вжимали головы в плечи.
Лысые головы. Бритые головы.
Мальчишки с гладкими, как яйцо, бритыми налысо головами тщетно пытались убежать с зимнего ночного Черкизовского рынка. Их настигали. Их ловили.
Их ловили, чтобы они больше никогда…
Архип!.. Архипка!.. Что ж ты, мать твою, а…
Гниды!.. Я все равно…
Его толкнули в спину. Повалили на снег. Заломили руки за спину. Защелкнули наручники. Какие же, мать их, наручники холодные. Как лед.
Он лежал животом, лицом вниз на твердом, как лист железа, ледяном асфальте, покрытом коркой драгоценно, опалово блестевшего черного льда, и ощущал щекой черный холод лютой земли. Кто такая земля была ему? Он на земле был один. Он был сирота. У него не было никого. Уже — никого — на земле — не было. Время, смерть, одиночество. Одиночество в семнадцать лет — оскал улыбки, в зубах — сигарета. Одиночество в двадцать с хвостом — это уже жестокий принцип жизни. И черта ли, господа, в этой жизни. Жизни просто нет, господа. Есть — след военного сапога на снегу. Наступи сапогом на морду ниггера и чурки. Отпечатай на его роже свою подошву. Посвети его отлетающей душонке в кромешной тьме своей яркой лампочкой — лысой головой.
Ты убил! Ты убил, сука! Ты убил троих! Тех, что вон там валяются! У тех ларьков!
Я?! Я?!
А что, хочешь сказать, что не ты?!
Нас тут много! И мы вам еще покажем! Всем покажем! Бей черных! Бей ниггеров! Бей косых! Бей жидей! Бей всех, кто бьет нас! Спасай Рос…
Кого, кого «спасай», козявка?!.. По ушам не хочешь?! А по зубам?! Н-на! Н-на! Н-на еще! Еще заикнись!.. В машину его!..
Когда его заталкивали в черное, тесное, душное пространство приземистой железной повозки, он почувствовал, что по его лодыжке течет липкое, горячее. Запоздалая боль в икре резанула, прошила его. Подстрелили. Они все-таки его подстрелили. Его везут в тюрьму. В тюрьму, куда же еще.
Его привезли туда, где он ни разу в жизни не был. Казенные стены, разбитые плафоны под потолком. Пахло хлоркой, тараканьим мором. Запах пустоты. Запах ужаса. Его втолкнули в тесную каморку. Он поднял глаза и увидел перед собой частые стальные соты решетки. Вошли люди. Он понял — они будут его бить.
И его били.
Били долго.
Он сжимал зубы. Он, защищая живот и пах руками, катался по полу. Когда-нибудь он все-таки должен был потерять сознание.
Он так и застыл недвижимо — в позе младенца в утробе матери, в черных, густо намазанных черным обувным кремом, роскошных модных зимних ботинках английской фирмы «Camelot», в перепачканной кровью тельняшке, — черную кожаную куртку с него скинули, пнули под лавку, — с пятнами и потеками крови на бычье-упрямой, бритой беззащитной голове.
* * *
ПРОВАЛ
А-а, а-а, а-а. А-а, а-а, а-а.
Моя денежка… моя денежка.
Моя красная, моя медная денежка. А-а, какая же ты красивая! А и что я могу на тебя купить?.. А и звезду с неба могу я на тебя купить, только та алмазная звезда мне, царь-государь, не нужна. Не нужна — и весь сказ!
Брожу босой, снег режет ноги косой. А и под щиколотки мороз скосит — меня не спросит! Стой, ты! Хочешь, правду скажу?.. Не бойся правды. Правда — это Око мира. Око зрит, да не моргает, все про нас знает. А правда — она всегда одна. Одна, как крест на груди! Нашего царя скинут, скинут, из России душу вынут!.. и по миру пустят гулять, побираться, сидеть у иноземных храмов с протянутой рукой… Тот, кто жиреет, — пуще зажиреет! Тот, кто тощой, — станет совсем нищой! О-ох, о-ох, о-ох… Будет война. Старухи хлеб сушат, бездомные в отбросах копаются, галки да вороны над золотыми да над красными куполами кружатся — значит, будет война!
И война, добрый человек, будет стра-а-ашная, стра-а-ашная… ибо врежется одна железная птица в град-камень, другая железная птица — в град обреченный, а третья… третья…
Наш народ ни хлебом не корми, ни медом не корми. Наш народ — Духом Святым корми!.. — а он-то и Дух Святой не проглотит. Не хочет благодать жрать, хочет лютым голодом мориться. Эх, голову закину — а надо мной — купола! Вон их, девять куполов-то, храма Покрова… площадь Красная, прекрасная… На дынном куполе — красотка сидит, о любви говорит. Ты не слушай ее. Все врет она, хоть маслом ее залей, хоть в вине искупай, хоть водки в глотку плесни.
На лимонно-золотом куполе — черная ворона сидит, о смерти говорит. Накаркает, берегись!.. такая наша жись… А и ты не слушай ее: дура птица, одно слово, дура! И о смерти птица ничегошеньки не знает, ибо ее могила — синее небо!
На полосатом, как татарский халат, куполе — царь-рыба сидит, крючок в губе ее торчит, отпустить молит. И ты, и ты все живое — не мучь! Отпусти!
На сапфирово-синем куполе — старуха сидит, о хлебе говорит. Мало, мол, хлеба будут печь! Много, мол, железа да пуль в плавильнях испекут! А ты и ее не слушай, ей времячко душу вычернило, она войну уж видала, и с тех пор ей все пули снятся, а хлеба свеженького рот просит, шамкает.