Легок на помине, Чек, — насмешливо сказал он. — Классно, будешь богат и счастлив! Весь в шоколаде будешь скоро, блин! Щас только о тебе говорили!
Я слышал, — беззвучно сказал Чек, делая шаг по направлению к Зубру. — Я все слышал. Иди сюда, дрянь. Я желаю поговорить с тобой. Без слов, сука, но от души.
Зубр не заметил, когда Чек, перекосив в ярости и без того страшное, искореженное, все изрезанное лицо, сделал молниеносный выпад. Они сцепились, впились друг в друга, обхватили друг друга руками и ногами, как два черных паука, и повалились на пол, и покатились — прямо под ноги другим скинам, что копошились в огромной комнате, хозяйничали, переворачивали ножом картошку на сковородке, сидели, скрестив ноги, на матах, слушая горланящую группу «Аргентум»: «Хальт! Хальт! Твой голос — альт! Хальт! Хальт! Два пальца об… асфальт!..»
Два пальца об асфальт — это классно придумано, — задумчиво проронил Алекс Люкс, поводя под мокрой от пота черной рубашкой широкими, налитыми плечами, наблюдая, прищурясь, как Чек и Зубр катаются по полу и молотят друг друга. — Эй, друганы, только не до крови! Только не до крови! Ну до чего на кровь натасканы, прямо сладу нет!
Чек уже раскровянил широкоскулую рожу Зубра. Зубр был рыж и дюж, веснушки усеивали его нос и щеки. Размалеванные, обритые скин-девицы сходили по Зубру с ума.
Я покажу тебе, ты, секс-символ сраный, — выбормотал Чек, слизывая кровь с уродливой, вывернутой, будто заячьей, губы, — я покажу тебе — «против нас, на стороне чечнюков». Сука! Если тебе к поясу привяжут гранаты, связку гранат, и швыряют тебя, гогоча и матерясь, под танк, а танк прет на тебя недуром, грохочет, а ты бежишь на него… и тебе надо успеть, пока ты бежишь, отвязать гранаты от пояса и бросить их, и откатиться кубарем в сторону, и отползти, и убежать, житуху свою спасти, а бросать, сука, гранаты некуда, кроме как в этот танк, на тебя ползущий… ты, сука! Ты понимаешь это, нет! — Чек прижал тяжело дышащего, натужно сопящего Зубра животом к полу. Хрипя, ненавидяще смотрел в его веснушчатое лицо. — Понимаешь?!
По-ни-ма…ю-у-у-у!.. Больно, пусти…
Нет, ты не понимаешь, сука! — Зубр с ужасом глядел в нависшее над ним страшное, искаженное бешенством лицо, не вынес, зажмурился. — Ты не понимаешь! Ты не понимаешь, когда ты из-под танка, тобой взорванного, вылез, чудом остался жив, а чечнюки ржут как кони, тебя в охапку берут, тащат к себе в землянки, в домишки, что близ линии огня торчат — голые стены, мазанки, только от пуль и скрыться, зимой не печи, ни черта, холодрыга, только мангал горячий и спасал, они, собаки, мясо все время жарили, — вот тебя в такую хибару затащат, а там, блин, человек пятьдесят уже набилось, мангал горит, угли тлеют, мясо на шампурах жарится — какое, к чертям, мясо?!.. ну, догадайся?!.. а никто не знает, хоть башку на отсеченье, человечина или свинина, а они все уже перепились, все пьяные, им все равно… и меня выталкивают в круг, в пустое пространство: ты, пацан, танцуй! Станцуй нам танец, ты, кривой!.. ты же отлично танцуешь… Станцуй нам наш, кавказский!.. а мы тебе мясца подкинем… А у меня от голода, слышишь ли ты, сука, слюни текут прямо по подбородку… И я — танцую… Я — танцую, ты, сука, понял это?! Нет?! Еще скажи мне, что я — с ними — против — нас — сражался! Еще крякни, утка рыжая!
Чек размахнулся, чтобы ударить еще, и Зубр дернулся всем телом, выкатил глаза из орбит, заверещал:
Не тронь, ты!.. Глаз выбьешь!.. зверь…
Чек опомнился. Сполз с распростертого на полу тела. Встал. Отер сведенное судорогой, страшное лицо ладонью, будто смывая грязь бешенства, гнева. Отвернулся. Скины притихли. Настала полная тишина. В тишине было слышно, как шипит на сковороде, пригорает картошка.
Не буду. Все. Ты и так все понял. — Чек обернулся к притихшим, присмиревшим, наблюдавшим побоище, как драку диких зверей в цирке или американский триллер по телевизору, молчащим скинам. — Друганы. Все слишком серьезно. Все далеко зашло. Фюрер предлагает нам приготовиться.
Молчание повисело еще минуту, две. Потом от стены, с черного мата, там, где, приткнутый плотно к стене, стоял старый магнитофон-двухкассетник, из которого то лилась, то гавкала и лаяла, то взрывалась и надвигалась черной цунами резкая, дикая музыка, раздался хриплый голос:
К чему приготовиться-то, Чек?
Спрашивал лысый молодой раскосый скинхед по прозвищу Композитор. Его имя в миру было Осип Фарада. Он доучился в Консерватории до третьего курса и был с треском выгнан ректором, как он с гордостью говорил всем, «за политику», а на самом деле — за постоянные пропуски лекций и иных занятий. Музыкант он был талантливый, даже в органном классе занимался. Ректор потом пожалел, что вытурил его: «А может быть, он был гений!» Его песни пел сам Таракан. Он, сын русской проститутки и японца-бизнесмена, солист панк-группы «Коготь», чудом остался в живых после разгрома группировки бандита Йорка. Композитор повсюду возил с собой гитару, не расставался с ней. Вот и сейчас она лежала, как деревянная нагая пышнобедрая девчонка, там, за ним, сзади, за его спиной.
К Хрустальной ночи, — был ответ.
Чек делал непредставимое. Он гладил волосы и плечи обнаженной Дарьи. Слепая девчонка сидела, не шевелясь, на кровати; она обнажилась по его просьбе. Он сказал ей тихо, внятно: «Я трахать тебя не буду. Ты, в натуре, беззащитная, как мохнатка. Я просто хочу видеть твое тело. И немного потрогать его». Слепая усмехнулась: потрогать? Знаем мы эти троганья. Но разделась в одно мгновенье, быстро, беспрекословно, будто бы он был хозяин, а она была рабыня.
Она уже сказала ему, что спала с попом-расстригой, с отцом Амвросием. Что она — девушка Амвросия, уж так вышло, так получилось. И что она совсем не хочет быть его девушкой. В комнате, которую снимал за копейку Чек у вечно пьяной старухи Пелагеи Власьевны во дворах на Большой Никитской, в старом мрачном, похожем на слона доме, было темно, глаз выколи. Глубокая ночь давила книзу черным камнем. Чек понимал: эту послушную слепенькую девушку имели все, кому не лень. Он ничего не знал о ней, кроме того, что она раздавала из корзины, сидя на сейшне великого Таракана, свет. Светильники и свечки. «Береженого Бог бережет, подумала монахиня, надевая на свечку презерватив», - вспомнил Чек старый анекдот, и его рука вздрогнула на слишком, как слоновая кость, гладком плече слепой Дарьи.
Он потрогал плечо. Потом грудь. Она не застонала, не выгнулась вперед, не раздвинула ноги, не истомно заохала, как сделала бы всякая другая кошелка на ее месте. Она сидела неподвижно, как изваяние. Как статуя ихних каменных ли, бронзовых ли Будд в тех, чужих, пропахших сандалом храмах. Ему казалось — он гладил холодную бронзу. Нет, кожа была теплая, но такая гладкая, до того гладкая!.. У людей такой быть не могло. Ванны из молока принимает девка, что ли?.. или — из крови?.. «Из крови младенцев, твою мать», - снова весело, хулигански подумал он, и улыбка защекотала ему губы.
Эй, Дашка, слышь, — Чек подался к ней ближе, его лицо нависло над ней. Какое счестье, что она слепа и никогда не увидит, какой он урод. — Ты, что ли, фригидка?.. Или ты — на игле?.. Что ты сидишь как зомби, туда тебя так?.. А?..