Арлекин шепнул:
— Ложись, тут широкая кровать. Она укрыта шкурой барса. Я сам его подстрелил в горах. В Альпах, близ Лаго-Маджоре. Я охотник.
Я опустилась на ложе, не отрывая рук от тонкой талии прерывисто дышащей Коломбины. Ее нетерпеливые губы, задевая за мочки моих ушей, горящие скулы, выступы плеч, благословляя изгибы шеи, то и дело целовали меня. И мое голое тело отвечало на поцелуи, вздрагивая, подаваясь навстречу. Арлекин гладил меня ладонями, умащенными — и когда он успел в темноте?.. — маслом, пахнущим кашмирскими розами. Я стала скользкая, пахучая, розовая. Я раздвинула развилку ног, и невидимая во тьме рука Арлекина обласкала их внутри и снаружи; заскользила вверх по бедру, к ягодице; я почувствовала, как намазанные розовым маслом пальцы Арлекина скользнули в мои увлажненные отверстия и заполнили их, как жесткая слоистая вода заполняет узкогорлый сосуд.
— Ты такая… нежная, маленькая… как девочка…
Я поворачивалась на вертеле танцующих во мне пальцев Арлекина. Трепетала бабочкой. Я была огромная тропическая бабочка с размахом крыльев, как у Ангела, и жаждущий язык мой искал языка и рта душистой резеды, Коломбины. Узкое, длинное, гладкое, изогнутое, деревянное или костяное, отлакированное втиснулось в мою руку, и я сразу сжала кулак.
— Что это?..
— Увеселения Венециа, — мужской или женский шепот раздался у меня над ухом?.. — не бойся, сядь на клык… это древняя кость… а я воткну другой конец талисмана в себя… и ты толкай его в меня… танцуй на мне… так… да… быстрее… сильнее… ты понятливая киска… о да!.. чувствуешь клык, тебя пропарывающий?.. весело тебе?..
Я дрожала как в лихорадке. Клык древнего животного был во мне, и та, что лежала подо мной, нежно и сильно содрогалалась под моими ударами, навстречу мне. Коломбина. Маддалена. Древний танец Венециа. Обряд карнавала. Соединение трех. Арлекин, ты здесь. Ты целуешь мне спину. Твои зубы отпечатываются на моих лопатках. Я прижимаюсь, с клыком внутри, к животу стонущей подо мной Коломбины, и меня пронизывает боль желания, сильнейшего в жизни, и вырывается из меня в крике. И Арлекин грубо и властно раздвигает руками мои ягодицы, искупавшиеся в розовом масле, и живой клык взрезает мою раскрывшуюся, как царская роза, плоть, и мне больно, и я кричу от боли, и они неутомимы, и они жаждут меня, и они оба любят меня, а я люблю их, и я вырываюсь, извиваюсь, кричу, а они повелительно держат, не пускают меня, и крик Коломбины мешается с моим криком в ночи, и пахнет диким виноградом с балкона, и грубая копьеносная сила Арлекина, пробившись сквозь заслоны неведомой мне боли, наконец, там, глубоко, во мне достигает высот красоты и наслаждения, и я думаю: вот врата, через них нельзя пройти, не расплатившись жизнью, болью, стыдом, горем!.. — и думаю: вот и все!.. — о нет, это не все, ничто не кончено, это только начало, а я уже задыхаюсь в последнем крике; и меня не пускают все равно, Коломбина бьется и вскрикивает подо мной, вонзая гладкий острый клык в меня все глубже, теперь она берет надо мной верх, хотя она и внизу, и я поднимаюсь и опускаюсь над ней, вбивая в себя кабаний клык, бычий рог, костяной жезл древних владык Венециа, — а ненасытный Арлекин пляшет во мне фарандолу, крепко, до синяков, ухватив меня под мышки, и я стараюсь отвечать им, так в эту ночь любящим меня на ложе, застеленном шкурой барса, любовью, лишь любовью отвечать им, показавшим мне, что нельзя разделить любовь, нельзя втиснуть ее в рамки долга и плоти, порядка и грации; есть в любви первобытная сила, и когда-то давно, в древности, когда еще и Пари, и Венециа, и Рус не было на свете и в помине, люди соединялись в любви вот так — парами, тройками, друзами, соцветиями, созвездиями, виноградными гроздьями, и люди не считали, кто есть кто, кто в Созвездии Любви старше, кто младше; кто женщина, кто мужчина; кто муж, кто сват, кто брат; кто жрец и царь, кто смерд и бедняк. Это все, все деления и разрубы, появились уже потом, когда было что разрубать. И текла кровь из отрубленного. И родились убийства из-за любви. И неверным женам отсекали головы. И неверных мужей сжигали на кострах. И громко, на площадях, зачитывали приговоры — ах, ведьма, она опять приворожила соседского мальчонку!.. Уж так любила его, так любила…
— Так любила, как всем вам и не снилось…
— Обними меня еще, Коломбина, ногами… ноги твои — как лепестки роз…
— Ты тоже, Маддалена, немыслимая роза… Я никогда больше не увижу тебя…
— Я тебя тоже… Так давай любить друг друга еще… еще…
— А ты знаешь, чужестранка… на площади Сан-Марко однажды… давно… тогда, когда был сделан этот клык, что сейчас в тебе… сожгли на костре певицу?.. Анну Аркилеи… возлюбленную живописца Якопо Робусти… Ее обвинили… сказали — ведьма… цепями к столбу примотали… а она так любила своего художника!.. певица… пела… на всю Венециа лился ее голос… они жили в этой комнате… выходили на этот балкон… завтракали среди виноградных листьев… еще сильнее прижмись ко мне… войди в меня клыком… Люди придумали выступы и острия, чтобы удобнее, любовнее было входить друг в друга…
Мы сплетались в удивительной страсти всю ночь.
А утром, когда я уходила, Арлекин, целуя меня на прощанье, засунул мне за корсаж веточку венецианской сирени, а Коломбина сорвала виноградный лист с балконной лозы и воткнула мне в волосы.
Древний клык, заставлявший нас ночью кричать и извиваться в тайном танце священной радости, я так и не увидела. Коломбина надежно припрятала его под шкуру барса.
— Парень… мы сейчас где?..
— О, мадмуазель, недолго терпеть… Где-то между Безансоном и Браком… А вы что, проснулись уже?..
Мадлен очнулась от дремы. Видения шли чередой. Она отгоняла их, тряся головой. Как быстро промчалось время. Она думала о том, что человек живет тысячу жизней. О Князе. Обо всей своей жизни, уместившейся лишь в одном стоне нежности — тогда, на рю Делавар, на полу, под тяжелыми взглядами парадных картин.
— Мадмуазель!.. Ох вы и устали… Ничего, совсем скоро будет Пари, и наш любимый горячий кофе… вы ведь любите кофе?.. я угадал?..
Она не слышала. Дальняя дорога снова усыпила ее.
О, старая колыбельная. Колыбельная ее матушки.
«Надо мною ветер воет, листья желтые вертя… Спи, дитя мое родное, спи, рожоное дитя!.. Ты в игрушки уж не будешь скоро в девушках играть… И меня ты позабудешь… будешь лишь любови ждать…»
— Безансон!.. Безансон!.. — донеслось гнусаво со станции.
На старой ратуше, на флюгере, сидел одинокий петух, наклонив голову, глядел на Божий мир.
Я предчувствовала это. Я всегда предчувствовала это.
На меня надели длинное, парчовое, расшитое речными перлами негнущееся платье. Я увидела лицо свое в зеркале. Оно остановилось. Неподвижны были глаза, рот, веки. Жилы не бились на висках. Нарумяньте меня! Нельзя. Последнюю дань девической скорби отдаешь ты, Княгиня. Тебя выдают сегодня за Царя. Ты любишь его. Ты мечтала об этом. Тебе распустили по спине и плечам волосы. Ты должна сесть в бане простоволосой и париться, париться одна. И ты будешь водить по своему потному телу мятным пряником, чтобы пряник весь пропитался твоим потом, ведь после паренья, перед самым венцом, пряник дадут съесть жениху: пусть он вкусит пота и соли твоей, пусть вы сроднитесь так, вкусив друг друга до брачного ложа. Тогда в доме вашем всегда будут мир да любовь. Огражден будет дом от злых сил. А потом ты выйдешь из парной, и тебе будут чесать волосы частым гребнем, приговаривать: вейтесь, вейтесь, косыньки, распускайтесь, плачьте, плачьте, девоньки, с младой радостью прощайтесь.