Мы стали думать вместе, поглощая королевскую еду. Люська, вытерев рот, полезла в сумку и вытащила бутылку муската.
— Давай выпьем за твою карьеру, — сказала она мне и подмигнула плутовато. — Я уверена, что ты все равно сковырнешься. И будешь иметь успех. Но тут надо потрудиться. Это ой-ой какой труд. Это тебе не стишки писать.
Она хохотнула и откусила кусочек салями.
— А как это… делается?..
Я спросила очень тихо. Люська еле расслышала.
— Это?.. А!.. Очень просто. Я, например, вышла на панель. Прямо на улицу. И мой фирмач меня тут же и подхватил.
— Тебе повезло, дорогая. Это мог быть шофер… лавочник… вообще бандит. На одну ночь. На минуту. За гроши. Без грошей. С оскорблениями. С побоями.
— Откуда ты про это знаешь? — Люська прищурилась. — Пробовала, что ли?
Я опустила голову. Я вспомнила свою Мадлен.
— Давай прежде муската сперва чаю попьем.
Мы пили чай по-русски, долго, много, прихлебывали, подливали, наливали в блюдечки, дули на горячее, как купчихи. Вспоминали Москву. Смеялись. Хохотали. Плакали. Улыбались. Обнимали друг друга. Люська раскупорила бутылку и разлила мускат прямо в пустые чайные чашки — рюмок у старикана не водилось.
— За тебя, — серьезно сказала черноглазая Люська, моя подруга, и ударила чашкой о чашку. — За то, чтобы ты не пропала. Париж сожрет — недорого возьмет. И никто не узнает, где могилка твоя. Вперед!
Когда мы прикончили мускат, была уже глубокая ночь. Я предложила Люське остаться у меня — старикан бродил где-то, верно, уснул на теплых решетках, — но она насмешливо улыбнулась мне, сверкнула черной яшмой глаз.
— Пойду на работу. Самое время!
— Постой… а как же… тот? Твой?..
— Тот?.. сам по себе. У меня с ним назначена встреча. А новые — сами по себе. И я сама по себе тоже, — сказала Люська и еще раз, чуть хмельная, подмигнула мне. Она была невыразимо хороша: смуглая, черненькая, румяная от вина, курносая. Таких французы любят, потому что она тип француженочки. Ей, наверно, пойдет беретик, лихо спущенный на ухо. — Пойду зарабатывать деньги. Я узнала их вкус. Пойду в ночь. Ночь — это прелесть. Это охота. Это новые приключения. Это мое будущее.
— Люська, ты нарвешься!
— Я? Нарвусь? — Она презрительно поглядела на меня. — Это ты сгниешь тут заживо, дурочка. Над своими никому не нужными бумагами. А я живу жизнью. Живой жизнью. Да, тяжелой. Да, полной опасностей. Но живой. И интересной. И еще такой, за которую деньги большие платят. Пока! — Она чмокнула меня мускатными губами в щеку. — А то пошли со мной!.. Да тебе не во что нарядиться. Хочешь, я тебе для первого похода… тряпок куплю?..
Она упорхнула. Я осталась одна и стала думать.
Я думала, а рядом со мной на столе лежал мой законченный роман.
И вот что я придумала.
Я придумала идти. Ведь это же так просто.
Но, прежде чем уйти, я решила написать это предисловие к роману. Я не верю, что его напечатают. А если его когда-нибудь напечатают, прочитают и предисловие. Значит, написать его все равно надо, подумала я. И вот написала.
А теперь мне осталось совсем немного. Я оглядываюсь вокруг. Бедность и нищета. И пахнет грязными тряпками и мышами. И нагаром — мы с Люськой жгли свечку. Мы воткнули ее в пустую бутылку, по-русски. Одеваюсь. Накидываю на себя старое штопанное пальто — его мне когда-то в России, давно, купила в подарок мама. Обматываю шею траченным молью шарфом. Мажу губы дешевой коричневой помадой. Тру щеки обшлагом, чтобы были румянее. В Париже февраль, в Париже метель, как в Москве. Смотрюсь в зеркало. Пусть одежка плохая, все равно я красива и молода. Я еще красива и еще молода. Мне еще повезет. У меня нет другого выхода.
Входов много, а выход всегда только один. Или его нет вообще.
Аккуратно складываю листы романа в стопочку. Завтра я отнесу его мадам Мари и попрощаюсь с ней. Я выполнила свою работу, мне заплатили за нее. Все. Пусть берет и делает с ним, что хочет.
Я постараюсь как можно скорее забыть о нем.
Вообще забыть о том, что я могу писать. Что я русская. Что я бедная.
Мне надо помнить одно: начинается моя новая жизнь. Какой она будет, я не знаю.
Заканчиваю писать это предисловие. Выключаю лампу. Завязываю шнурки башмаков. Иду к двери. Закрываю за собой дверь.
Возвращаюсь, чтобы дописать это.
Вот это: СПАСИБО ТЕБЕ, МАДЛЕН.
Веселый Дом на бульваре, в Столице, в Пари! Как прекрасна вечерняя набережная реки, — ее все зовут Зеленоглазой, как девушку, которой признаются в любви. Шелест каштанов. Резные листья. По весне — бело-золотые свечи цветов в кругло постриженных кронах. Зимой уличные продавцы жарят каштаны на огромных сковородах. Пар и вкусный запах поднимаются в сырой снежный воздух ультрамаринового ледяного вечера. Прохожие покупают жареные клубни. Катают на голых ладонях. Едят, греются, бросают крохи голубям.
Так много голубей на набережной Гранд-Катрин! Голуби — в небе: крохи белого хлеба, подброшенные ввысь. Кормитесь, люди, красотой. По Зеленоглазой плывут утки. Девушки из Веселого Дома, гуляя по набережной, бросают им еду в воду, и утки ловко вытаскивают клювами подачку из зеленой толщи воды.
А летом! До чего хорошо летом на Гранд-Катрин! Мятая нахалом-ветром зелень насквозь просвечена Солнцем. Солнечные пятна рассыпаны золотыми монетами повсюду — на старых грубых камнях, помнящих древних королей, на розовом и голубом шелке женских платьев, на бронзовых памятниках полководцам и поэтам, позеленевших от старости и тоски, и река вся искрится тысячью ослепительных огней. Желтые солнечные пятна сшибаются, крутятся, гуляют где им вздумается, залезают под юбки вертихвосткам, целуют голые плечи и локти разносчиц крабов и устриц — на больших лотках, прицепленных к шее широкой лентой, несут разносчицы дары северного моря, и бойко покупают устриц люди, особенно пьяницы — устрицы, сбрызнутые лимонным соком, незаменимы к коньяку или арманьяку… а что, в Пари все пьяницы?.. В Пари знают толк и вине и сыре. Ну, и в устрицах, конечно…
Мадлен медленно шла по Гранд-Катрин, вертя в руках ручку кружевного зонтика, оглядываясь по сторонам наметанным глазом. Давно прошло то время, когда ее, девчонку, продал сюда, прямо в руки мадам, человек в парике, изловив на маскараде. Как ее мыли тогда… терли жесткими щетками… она вырывалась из рук, билась, кричала… взрослые девицы с засученными до локтей рукавами силком усаживали ее в чугунную ванну, беспощадно намыливали живот, голову, лицо, терли, терли… Она плакала от мыла, щипавщего соленые веки… Вместо панцирной койки — мягкие диваны, пуфики, роскошные необъятные кровати с множеством подушек и подушечек; вместо карцера с мотающейся под известковым потолком страшной лампой — столики на колесах, на них горничные в белых фартучках катят поутру, в будуары девушек, прелестный завтрак, «маленький перекус», как его называют в Пари, — пушистые горячие булочки-круассаны, сливовый и персиковый джем в вазочках, коровье масло — слитки живого золота, сливки в фарфоровых молочниках с позолоченными краями, свежие апельсины, соки в хрустальных графинах, молодое розовое вино, мелко и крупно нарезанный сыр на большой, как площадь, тарелке — сорок сортов: сыр в Пари любят и ценят, окрестные крестьяне заняты выделыванием новых сыров, но и старые в почете — камамбер, рокфор, голубой сыр. Что за жизнь, Мадлен! Перекрестись!.. Выругайся!.. Ущипни себя!.. Она защипала себя до синяков: видение не уходило. И ударившая ее по щеке мадам теперь тепло смотрела на нее, и во взгляде ее лилось и капало на одряблые щеки и ухоженные дорогими кремами скулы, торчащие над кружевом воротника, — масло, масло, масло. Масленые, довольные глаза. Мадлен не тревожили. Мадлен говорили: отдыхай, ешь и пей. Набирайся сил. Для чего? Она не знала, что такое Веселый Дом. Ни криков, ни смеха, ни битья бутылок, ни любовных стонов она не слышала в том крохотном, обитом атласом в мелкий цветочек будуарчике, где ее поселили одну. Она догадывалась. Она прислушивалась ночью — ушки на макушке. Ни звука. Стены в заведении мадам Лу были толстые, как в крепости или замке, и ни дыхание, ни музыка, ни истошный вопль не просачивались через мощную каменную кладку.