Еще вздох, еще, удаляющиеся по паркету шаги. Митя, не открывая глаз, отирал со лба холодный пот обеими руками. Яркий свет торжественно горел повсюду – иллюминация, красота, ночной безлюдный раут. Он вставал с дивана, шатаясь, шел на кухню, освещенный ярким светом. За рамами он нашел бабочку, не уснувшую на зиму. Она медленно ползала по стеклу. Он вынул бабочку из-за рамы, посадил ее на палец, заплакал над ней.
Это ОНА убила ее. Это ОНА ревновала его и убила ее. Это ОНА устроила кровавый спектакль в Венеции. КТО ОНА?!.. Она – Дьявол. Да, Дьявол. Она же тебе сама сказала. Разве ты не помнишь. Я ненавижу ее. Я уничтожу ее. Если я увижу ее еще раз, когда-нибудь… Ты увидишь ее еще раз. Хватит ли у тебя сил?!
Дьявола не так-то просто убить из огнестрельного оружья. Ты будешь наводить дуло, стрелять – а пули будут мазать мимо, будут всаживаться в кресла, в обивку стульев, в мебель, в стены, рикошетировать, плясать вокруг. Будут вмазываться в масло ее тела, а крови не вытечет, кровь не будет брызгать, пули будут тонуть в ней, как в море, а она будет смеяться, невредимая, живая, такая же веселая, гладкая, сытая, как и прежде. Она будет смеяться над тобой. Она пойдет на тебя с протянутыми руками, с загнутыми когтями, она вцепится тебе в горло, и песенка твоя будет спета. Что делать?! Пули не помогут. Револьвер – дерьмо. Надо сделать нож. Сделать, ха!.. Купить… Тебе что, слабо купить хороший, добротный, острый «золинген» баксов за триста… пять звездочек – как коньяк… Нет! Таким ножом ты ее не возьмешь. Надо выточить нож на наждаке – острый, с загнутым кверху концом – самому, и долго, долго вытачивать, точить, заострять лезвие, доводить его до нитки, до паутинки, как это делают бандиты, до безумной остроты, чтобы только взмахнуть – а воздух уже сам разрезал ее плоть, ее трепещущую, розовую отвратительную плоть… Да, он станет бандит. Он выточит такой нож. Собственноручно. Он убил людей – он убьет ее, Дьявола. Убить ее! Иначе она уничтожит всю Москву. Это она насылает на Москву взрывы. Это она затеяла войну в Чечне. Это она… на ней – кровь. И она выбрала его. Она выбрала его, чтобы проверить его. Сможет ли он. Не струсит ли. А он – струсил. Надо было там, в Венеции, в той дешевой каморке с кроватью, где лежала волчья шкура, выхватить у нее из руки револьвер и выстрелить ей прямо в голову, в лоб, как она выстрелила господину Канда и его другу-японцу, – а он не смог, струсил, таращился на нее, дрожа, как ребенок, как мальчишка, впервые глядящий дешевый триллер. Он ничего не смог. Сможет ли теперь?!
Он забыл ее номер телефона. Он потерял его. Он не будет звонить ей. Она сама появится. Она же следит за ним. Она не упустит его. Он нужен ей. Купить наждак, стремительно вращающийся шершавый диск, спрятанный в металлическом кожухе, врубить на полную катушку в сеть, приставить стальную пластину – и точить, вытачивать нож. Он убьет ее. Он убьет ее!
Колени слабели. Подгибались. Руки наливались свинцовой, неподъемной тяжестью. Он не мог шевельнуться. Он не мог даже раздвинуть губы, чтобы улыбнуться, чтобы всласть похохотать, посмеяться над собой.
Когда Митя проходил, пробегал мимо метро «Театральная», он увидел – скрючившись, на снегу, подстелив под себя рваное полотенце, сидит в полосатом восточном среднеазиатском халате раскосая и смуглая восточная девочка. Пять черных косичек болтались у нее за плечами. Вшивая, должно быть, пальцы из головы не вынимает, чешет голову ногтями. Девчонка протянула грязную крохотную лапку. «Пода-а-айте, господин!..» – заканючила она гнусаво, жалобно. Митя как вкопанный остановился, зашарил в карманах. Теперь, выходя из дому, он запасался деньгами и раздавал их направо, налево. Он наклонился к девочке и сунул ей в холодную ручку десять долларов. Девочка скорчила рожу, как обезьянка, закатала денежку под рубашку. Митя отошел уже, завернул за угол, как внезапно за его спиной жахнуло так, что он на мгновенье оглох, и взрывная волна бросила его обземь. Он упал на тротуар, в грязь и снег, ничком – как падал ночами на диван в своем особняке, преследуемый призраками. За его спиной поднялся, встал до неба страшный грохот обвала, послышались дикие человечьи крики. Пыль забила легкие. Он обернул голову. Шея не гнулась – его контузило. Дом сзади рухнул, обвалился; из выбитых оконных стекол вырывалось пламя. Он сел на тротуаре, ощупал себя. Голова болела, слышал он с трудом. Хорошо его ударило. Он остался цел. Кости целы. Руки-ноги целы. Что еще надо тебе. Он тяжело встал, побрел обратно. Остановился. На рваном дерюжном полотенце лежало тельце девочки, которой он подал милостыню. Оторванная голова, с пятью черными косичками, валялась поодаль, на губах застыла улыбка. Из разорванных лохмотьев шеи на снег вытекали обильные ручьи крови.
Митю вытошнило прямо на снег. Он приткнулся лбом к стене дома, и так его рвало, будто бы он был мертвецки пьяный, будто б надрался водки от пуза. Он не слышал душераздирающих криков, топота людей, бежавших от взорванного дома прочь, воя машин, свиста милиционеров. Его выворачивало наизнанку, и так болела голова, что ему казалось – уж лучше ее оторвать и бросить на снег, и пусть она улыбается, и не плачет, не страдает больше никогда.
А когда он, контуженный, добрел домой, до Гранатного, и ввалился в свой особняк, – долго же он входил к себе домой, все не мог попасть ключом в замок, плакал, содрогался, корчился, а голова болела так сильно, так невыносимо, – то он нашел в почтовом ящике записку почтальона: «Вам телеграмму приносили, вас не было дома, позвоните туда-то, во столько-то». Он набрал номер почты. Любезный девичий голосок сообщил ему текст: встречай ростовским поездом завтра утром, привет, Котя. Он встрепенулся. Котя приезжает! С войны… Сердце сжалось. Ему не понравилась телеграмма, хотя в ней не было ничего такого, что могло бы огорчить или взволновать. Приезжает – ведь это радость!.. Котька, живой, ура, война разжала челюсти, выпустила тебя на волю…
Он стоял на перроне радостный, прижимал к груди купленный букет дурацких кроваво-алых роз, коробку с тортом «Прага», а голова у него так болела. Радостная улыбка не сошла у него с лица и тогда, когда он увидел вышедшего из вагона Котю Оболенского. Котя тоже увидел его. Бросился к нему, обнял его. Правой рукой. Левой руки у него не было. Вместо левой руки болтался рукав гимнастерки, заткнутый за широкий солдатский ремень.
Он сидел рядом с Котей, напротив него, у себя в Гранатном переулке, он все сделал, вымыл посуду, накупил всего в магазинах, сам сервировал стол, сам поставил на него все, что надо – ведь он был двурукий, у него было две руки, а Котя сидел напротив него с одной рукой, и улыбался так чисто, так ясно, что не плакать было невозможно. Митя так и наливал вино – слезы текли по щекам; так и накладывал на тарелку Коте всякой всячины, пододвигал нарезанные мясо, рыбу, овощи, икру – а лицо так и заливалось слезами, они, слезы, все текли и текли неостановимо.
– За твое возвращенье… за возвращенье!..
Он не мог говорить. Горло будто перерезали. Слезы текли по губам, как соленая кровь. Котя улыбался весело, хорошо. Он своей улыбкой словно говорил Мите: ну что ты, Митя, ведь все в порядке, жизнь идет, я жив, я повидал войну, я сделал все что мог, и Господь вознаградил меня, Он надоумил меня, Он пожаловал мне жизнь, хотя мог ее отобрать на войне, и я счастлив, – а ты-то что ж ревешь как корова?.. Плакать мужчине не к лицу…