Митя закусил губу. Гнал машину, с трудом тормозя у красного огня светофора, чуть не наезжая на пешеходов. Зимняя, скорбная Волга под снегом, под серым грязным льдом. Река спит. Пристани спят. Придет лето – все оживет. Может он сам, Митя, – такая река подо льдом, и пригреет солнце, и он сбросит льды, и оживет, и еще будет жить. О, как еще хочется жить. Коте тоже хотелось жить – там, под чеченскими пулями.
Дорога пошла вверх. Машина ползла с трудом – откос оказался крутым, отлогий с виду. Показались белокаменные, изрытые временем и ветрами ворота Печорского монастыря. Митя тормознул, вылез из «мерса», хлопнул дверцей. Побрел по наметенному сырому снегу к воротам. Навстречу ему метнулся молодой худенький послушник в подряснике, туго затянутом простой грубой веревкой.
– Вы к кому, молодой человек?.. – окликнул его послушник, озирая требовательными, щупающими глазами – что это за незнакомец такой, одет богато, на паломника или молельника вроде непохож. – У нас в монастырь сейчас вход посторонним… ну, любопытствующим там, туристам всяким, запрещен – игумен Ермолай строгий, мы тут ремонтируемся, на ноги становимся, глядеть тут на красоту особую вроде пока нечего… трудно мы живем… так что извиняйте, если груб с вами был!.. Бог спасет, идите с Богом…
– Я из Москвы приехал, – сказал Митя, отирая с лица снежную крупу, что порывами наметал сырой ветер с Волги, – я – к другу… Вы не проводите меня к игумену:.. Христа ради… – Он слегка поклонился послушнику. – Я сам у него разрешенья испрошу – увидеться…
Послушник помял худыми пальцами подрясник. Поглядел на Митю искоса. Улыбочка дрожала между его жидких русых усиков.
– А как… как вашего друга-то звать?.. он тут монах у нас?..
Митя кивнул.
– Константин Оболенский.
– Константин, Константин… – наморщил лоб юноша. Отбросил со лба мокрые, иссеченные снегом пряди. – Нет у нас отца Константина!.. Да стойте, ведь это вы сказали мне его мирское имя, а он-то ведь принял постриг, у него теперь имя другое… как и вся жизнь – другая… постойте… он из Москвы, говорите, прибыл?.. Да это же… – послушник утер нос тылом ладони, – да это же отец Корнилий, конечно! Отец Корнилий, однорукий… ну да ладно… ступайте прямо к нему в келью, если он сейчас в келье… К игумену пока не ходите – я сам ему скажу, что вы приехали, сам его подготовлю… у вас есть где остановиться в Нижнем?.. нет?.. будете спать в сторожке монастырской, у нас там все гости спят…
Ведомый послушником, Митя вошел в ворота монастыря, побрел по тропинкам, увязая в снегу по щиколотки. Юноша показал на старые палаты: вот там, по лесенке поднимитесь. Митя закарабкался по ветхой деревянной, вот-вот обрушится, выщербленной лестнице – монахи ее наспех укрепили, чтоб не падать с нее, а так ее надо было менять, другую ставить, а то и каменную сложить. По всему пространству монастыря валялись сложенные штабелями доски, широкие и узкие, тес, торчали срубы, стояли два старых грузовика, в кузовах лежали еще неразгруженные кирпичи. Игумен взялся восстанавливать монастырь не на шутку. Но все матерьялы для реставрации, для возрожденья заметал снег, посекал дождь, а рабочих рук, как видно, было мало – немного было насельников в Печорском монастыре, и людей не хватало, чтобы все успеть, чтобы стену сложить, дыру залатать, пищу в трапезной сготовить, службу по всем правилам отслужить. Митя оказался в тесном, темном коридоре. Обшарпанные стены, показалось ему, повалились на него, тьмой и нищетой сдавили его. Пахло мышами, грязными тряпками. И вот здесь… где-то за стеной… Котя?!.. Котя, привыкший к московским светским тусовкам, к спанью на чистых крахмальных простынях, к иной еде, к иному быту…
Дверь ближней кельи была открыта. Он постучал в открытую дверь наудачу.
– Скажите… отец Корнилий здесь?..
Высокий, как он сам, мрачный чернобородый монах широкими шагами вышел из кельи. От него пахло воском. Священную книгу, должно быть, читал, жег перед книгой свечу. Монах окинул взглядом Митину дубленку от Версаче, пышную дорогую шапку. Нахмурился.
– Отец Корнилий на работе. Пни корчует. Там, у монастырской стены, ближе к Волге. Там поле снегом не сильно замело, так он его расчищает, освобождает, скоро весна, все таять будет, а у нас уже эта земля под капусту готова. Капусту там будем сажать. – Монах сверкнул на Митю глазами, потеребил черную бороду. Кивнул головой. – Идите!.. найдете…
Митя попятился. Так, пятясь, и сполз с лестницы, крепко держась за перила.
Капуста… «капуста» – так проститутки там, на Тверской, на проспекте Мира, называли доллары, баксы… капуста… Котя… с одной-то рукой…
Он вырвался из затхлого запаха палат. Побежал, увязая в снегу, туда, куда указал ему чернобородый монах. И впрямь, на небольшом пригорочке, притулившемся с полуразрушенной белокаменной стене монастыря, снегу намело гораздо меньше, чем везде. Ветви тополей сплетались у Мити над головой. Здесь – тополя, там, в Палестине – терн. И там, на белом снегу, у стены, он сразу увидел Котю – Котя стоял, сгорбившись, наклонившись низко над землей, в черном подряснике, и ковырялся одной голой рукой в земле, в сыром отволглом снегу, мотыгой вытаскивая из отмякшей земли пни, малые и большие выворотни. Деревья поспиливали, пообрубали, и только древняя, как мир, мотыга могла справиться с пнями, и Котя возился в земле, делая простую и грязную работу – мужицкую работу, от Сотворенья мира.
– Котя!.. – задыхаясь, крикнул Митя.
И побежал к нему, растопырив руки, глотая на бегу ртом воздух, молясь про себя – только бы не расплакаться, не разнюниться, как красная девица, но слезы уже щекотали ему нос, уже текли по заросшим бородой щекам, втекали в рот, солью бередя бессловесный язык – он ничего не мог сейчас сказать, выкричать, да ничего и не надо было говорить – он подбежал к нему, Котя разогнул спину, откинул руку, перепачканную в земле, захолодавшую в снегу, и они обнялись, Митя просто повис на нем, как на вешалке, и Котя крепко прижал его одной рукой к себе, тоже смеясь и плача сразу, и воскликнул:
– Митька, ну да, ты!.. ты же услышал все, что я в телефон набрехал… вот, видишь, вот так все и вышло!..
Они отстранились друг от друга. Митя оглядывал похудевшего, посуровевшего Котю. Да, побили его тут волжские ветра, погрызли монастырские мыши. Но как горит его свободный, радостный взгляд! Котины глаза… Котины ясные, будто навек детские, глаза… По лицу Мити все катились слезы. Он уже не утирал их. Он не стыдился их.
– Как ты?..
– Как видишь… Тружусь во славу Божию…
Котя тронул рукой Митину впалую, заросшую щеку.
– Как ты там, в Москве?.. и в Нью-Йорках твоих?.. Я звонил тебе – не застал…
Перед глазами Мити встало отчаянно орущее, ненавидящее лицо Иезавели, выбрасываемой им из окна. Его внутренности свела судорога неотвязного воспоминанья.
– Плохо мне, Котя. Чертовски плохо. Я… в Турине, Котя, был. Я Плащаницу видел. И мне там было виденье. Я видел… – он сглотнул, – самого… – Он не мог произнести: Христа, у него язык не поворачивался, он чувствовал себя таким грязным, грешным и недостойным. – Ну, Его… самого… И Он мне сказал… Я слышал Его голос… – Не в силах связно передать происшедшее, Митя махнул рукой. Схватил шарф, размазал слезы по лицу. Улыбнулся. – А, черт со мной, Котя. Не стою я и мизинца твоего. Ты, ты лучше все расскажи.