Железный тюльпан | Страница: 50

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Фрэнк, держа за руку шоколадную девчонку, подошел к Сковороде. Серебро заметила, что у него между черных ключиц, из-под расстегнутого воротника ковбойской рубахи, просвечивал медный крест. „Будто православный“, - подумала она.

— Оh, hi! Glad to see you. Is it your girlfriend? — Негр кивнул на Инну. — She’s so cute. How do you find mine? I’m gonna recommend her for one cool show.

— Wow, wouldn’t you tell me where?

— To „Lubin Carnival“, to Yuri Belovolk.

— That’s good. This time Belovolk wants to install some good rock to the „Carnival“. He’s right that thinks this thing will make their dull and boring stuff alive. Rock is life. We create music of the future. And they…

Серебро искурила косячок до конца и, заслюнив, положила окурок в ладонь, как дохлую муху. Она уже не слушала бегло-гладкую английскую речь. Эта мулатка будет петь с Алкой. Вот так негры делают белых, этот лоснящийся черный блин прав, за ними будущее.

* * *

„Ночь светла… Ночь светла…“

Такая старая песня. Ему ее пела мать. Песня матери кое-что значит у человека в жизни.

Его мать была монголкой, ее звали Цэцэг. Отец — помесь казаха и татарина. Восточные крови смешались в нем, играли и буйствовали. Отец подхватил мать там, на Байкале, около слюдянских писаниц — она работала судомойкой в слюдянском прибайкальском кафе, а в свободное время, ради удовольствия, срисовывала писаницы, рисунки первобытных людей на скалах, себе в самодельный альбом. Отец Каната Ахметова был дорожный рабочий. Он не понимал в живописи. Он никогда не думал, что его сына потянет к краскам, к бумагам, к холстам; однако, когда Канату стукнуло девять лет, он стал рисовать мать, сделал десятки ее портретов, все ему не нравилось, мальчик изорвал всю бумагу, сжег на костре во дворе все портреты, плакал, сжимал кулачки, и глаза его опухли от слез так, что превратились в две щелочки; и все же он достиг того, чего хотел. Он нарисовал мать так, как хотел.

„Ночь светла… над рекой тихо светит луна…“

Луна. Синяя бурятская Луна. Однажды над Байкалом он видел Луну красно-рыжую, как апельсин. Как страшное красное яблоко. Он изобразил ее масляными красками на холсте. Мать повезла его поступать в художественное училище в большой город Красноярск, и он поступил, хотя его не хотели брать — он очень плохо говорил и писал по-русски. Отец говорил с ним по-казахски; мать — по-монгольски. Ночами ему снился синий яркий камень, торчавший во лбу медного, зеленого от старости Будды в Иволгинском буддийском дацане, куда возила его мать помолиться.

Жизнь текла мимо него, когда он жил в детстве, проживал детство. Он прошел детство насквозь, прошил его серебряной нитью. В Красноярске он понял, что такое взрослая жизнь. Он пил со студентами, курил, дрался, бедствовал; директор училища давал ему частенько деньги, чтобы он пообедал. Он ел один раз в день и шептал себе: ничего, Дега ел один раз в день. И Пикассо ел. И Ван Гог ел. А Будда, сколько раз в день ел Будда? Да нисколько. Он сидел под деревом на перекрестье дорог и учил людей, как надо жить.

Ахметов никогда не знал, как надо жить. Он писал странные картины, и за ним стали следить власти. Он становился опасен, потому что был не такой, как все. Всех стригли под гребенку; Ахметов носил косичку, длинную, черную; она лежала у него между лопатками, как черная змея. Он курил трубку, пил водку, работал как проклятый, не вылезал из мастерской. Из Красноярска он переехал в Москву, сразу близко сошелся с московским авангардом — такими же подпольщиками от живописи, как и он сам. При разгроме знаменитой „бульдозерной“ выставки одну из его картин раздавил бульдозер. Ему показалось — проехались по нему, впечатали колючий металл гусениц в его живую плоть.

Когда человек делает то, что хочет, его преследуют. Его уничтожают. Человек должен делать то, что угодно власть имущим. Художник должен делать то, что продается и покупается. Работать на пошлый рынок. Если художник пишет свое, неповторимое, уходящее за сто миль от приказного штампа и назначенного клише, его гонят. Потому что он не просто неугоден: он опасен.

Чем опасен художник? Чем могут быть опасны для государства бессловесные картины?

Они опасны неповторимостью. Все должно повторяться, узнаваться. Тогда легче удержать власть. В азиатском государстве должны маршировать восточные солдаты, бритоголовые, с каменными послушными мордами, одинаковые, как яйца из инкубатора.

Канат Ахметов не был яйцом из инкубатора. Он был опасным и дерзким художником. Он оживлял предметы. Он говорил с людьми на зверином, птичьем и Божьем языке. Он обрушивал на зрителей краски, как водопад. Перед его картинами негодовали и плакали. О его картинах ударенные жесткой плетью власти, подъяремные журналисты писали в газетах: „Возмутительно! Ляпня и мазня! Корова лучше пишет на колхозной лужайке коровьей лепешкой!“ Канат невозмутимо курил трубку. В его черноволосой голове появлялись седые волосы — белые письмена. У него в мастерской на Сретенке всегда толпился народ, и друзья и недруги. Он был любопытен всем. Иностранцы покупали его картины дорого, вывозили на кордон, и это бесило. Особо смелые коллекционеры, и Саша Глезер в их числе, устраивали ему подпольные выставки, и о вернисаже назавтра узнавал весь мир. Властям это надоело. Власти устали от Ахметова. Ему приказали покинуть страну в двадцать четыре часа. Или — лагеря. На выбор: мордовские, печорские, родные сибирские, где от морозов и вечной мерзлоты почки и кости гниют заживо, а туберкулез выедает легкие, как моль — старую шерсть. Он выбрал изгнание.

„И блестит серебром голубая волна…“

Он вылетел в Париж. Когда он оказался в Париже, он набрал телефон матери, еще живой — она жила в Иркутске, — и прохрипел в трубку: „Мать, я в Париже. Я больше никогда не вернусь“. Она заплакала в голос, и он отвел трубку от лица, тоже залитого слезами. Там, в Париже, он был нищий. Нищий, каким стал и сейчас. Он начинал с нуля. Ни знакомых. Ни друзей. Ни работы. Его не знали галеристы. Он занял денег, снял мансарду на Монмартре, купил красок, подрамников и холста, написал быстро, сжав зубы, несколько картин, принес в галерею „Амбассадор“. Его встретили восторженно: „О, Канат Ахметов?.. Тре бьен!.. Манифик!..“ Он понял, что его работы здесь знают. Слухом земля полнилась. Все работы, что он приволок в „Амбассадор“, продались триумфально, задорого. Ему посыпались заказы. Он быстро встал на ноги.

Через год он уже был знаменитым художником в Париже. Он снимал квартиру на Елисейских Полях. Его приглашали на обеды к Президенту. Семья Рено купила у него триптих „Меч Гэсэра“ и большой, на двух огромных, как небо, холстах, красивый диптих Кони Долины Царей». Восток стал в Париже в моде. Парижаночки стали носить островерхие монгольские шапочки. Мсье Жане, галерист «Амбассадора», разбогател — он брал с продажи холста Ахметова шестьдесят процентов. Франки, доллары, фунты стерлингов текли рекой.

Там, в Париже, он познакомился с режиссером Рене Милле. Милле часто приходил к нему в мастерскую на Монмартр и домой, на Елисейские Поля, беседовал о России, земле своих эмигрировавших предков. «Канат, ты такой азиат, ты — квинтэссенция Азии, ее жизнеспособности и силы, ее дикой и страшной красоты. Как тебе удается все это передавать красками на холсте?.. У тебя большое будущее, Канат…» — «У меня уже большое настоящее», - отшучивался он, раскуривая трубку.