Рельефы ночи | Страница: 10

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Что тебе принести, Коля?.. — услышал он, как из тумана, голос татарина. — Ведь ужин разносили… Может, поешь чего-нибудь?.. Чего бы ты хотел?..» Он медленно повел головой на подушке — вбок, еще вбок. Ничего не хочу. Потом разжал губы. Татарин приблизил ухо. Он прошептал: пирога. Хочу пирога. Поел бы пирога горячего. Татарин беспомощно огляделся. Эк хватил, пирога!.. Если б поварихам на кухне заказать, ну, может быть, они бы и теста нашли, и начиночку какую заложили… А теперь — поздно… поздно…

Он опять закрыл глаза. Увидел новую картину. Он еще такой не писал. Старый город, и солнце заливает — из черпака густо-синего, радостно гудящего ветром: «Весна!.. Весна!..» — неба — деревянную резьбу хохлатых промерзших домов, их темные от людских слез, сырые на ветру доски, битые рыжие стекла — и слепили они осколками детские глаза! — последний мятый — ватой — снег на коньках крыш, ветхие застрехи и кучи воробьев и голубей на них, и он понял, что город — это огромный деревянный храм, где под ногами у прихожан — снег, где под куполом — сине, а старые доски ниш и апсид прогнили и вольно, через дырки, пропускают горний, Фаворский свет. И дочь его стоит в сем храме на полу босиком ли, в сапогах — не все ли ей равно, — стоит и крестится на санный, на машинный след, на мертвый — в синем небе — голый осокорь, на красные лапки голубей, похожие на кресты, и на настоящие, вполнеба, кресты — ослепительного золота! — Рождественской церкви, — она тоже внутри весеннего деревянного храма! она меньше неба, солнца, крыш, половодья!.. она даже умещается вся на дочериной ладони, и она видит ее всю, как Моцарт — симфонию, как пирожок за пять копеек, с повидлом, — с синими луковицами, усыпанными поддельными самоцветами, лалами и золотыми полумесяцами, с лепниной, изображающей гроздья винограда, с красными резными каменными карнизами, с черными пчелами прихожан, клубящимися у летка теплого, пастью разверстого входа, — Господи, какая же благодать все Твое, и за что это ему — и живая, скользящая синь рыбы-Волги внизу: плывет куда-то на юг, нереститься, несет на ледоходной хребтине ветра и снега!.. — и пересыпанные солью последнего, грязного снега заволжские дали — слой рыже-золотого, слой небесно-зеленого, слой мышьего, слой грязно-белого, слой дрожаще-голубого: мир — это Пирог, это большой Пирог, и благодарю Тебя, Господи, что даешь мне вкусить от края сего Божьего Пирога, насытиться им, наплакаться над ним вдосталь, — и — дашь силы?!. ей, его несмышленой дочке, никакой не хозяйке, еще под стол пешком ходит, еще мать ей пальтецо из старого, прошлогоднего, на вырост перешивает!.. — испечь его, заново замесить, смешать, всыпать новые дрожжи в старое, древнее тесто, влить свои пряные слезы, вдунуть свой великий восторг перед грядущим Пирогом и упоение Им, незримым, будущим, чтобы тесто закрутилось, взошло, чтобы дочь, теряя дар речи, вытирая со лба и лица обильно текущий пот, совала Его, Пирог, все глубже и глубже в раскаленный зев, прикладывала — все в масле, крови, ржавчине, дождях — прожженное огнем полотенце ко рту, считала часы и минуты, трогала корочку сломанной спичкой, протыкала насквозь: когда испечется?.. когда?.. — и, наконец, голая и разъяренная перед голыми, ржущими, жрущими, пьющими на похмельном пиру, ждущими ее Пирога, — голыми, обожженными, в саже и синяках, рабочими руками вытаскивала из гудящего огненного нутра Его, главное и бесспорное свое Яство, слепленное и выпеченное ею из биения телесного теста своего, из сласти-горечи души и крови своей, — «примите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов; пийте Ея вси, сия есть Кровь Моя, за вы проливаемая…»

Аллилуиа!

Свечи в церкви пахнут теплым медом.

— Хочу пирога… и меда, — сказал он слабым, неслышным голосом, беззвучно, и татарин понял его, закивал: меда, как же, да, у меня есть, в банке, в тумбочке, жена принесла!.. зять сам гнал!.. а кураги тебе неохота?.. тебе жена принесла, тоже в баночке, вон у тебя на тумбочке стоит… меда именно?.. на, покушай… на, сердешный…

Он почувствовал, как в рот ему, в сгнившие зубы, втыкается ложка, и из нее на язык, в глотку льется сладкое, нежное, душистое. Мед. Вот что последнее дано ему вкусить. Он хотел рыбы; он хотел пирога; он их не получил, зато получил мед, — а уж как он любил в жизни живых пчел, суетящихся в изготовленьи своей древней амброзии. И Христос любил сотовый мед. Вот, он перед Уходом своим ест пищу, что ел Учитель; это хороший знак. Он проглотил мед, улыбнулся татарину, не открывая глаз, и по его впалым щекам из-под закрытых век потекли жаркие слезы, прожигая борозды на коричневой сморщенной коже — два соленых прозрачных резца, прорезающих на живом лице панихидную кириллицу Смерти.


Мед мне дают в болезни, с ложечки. Хвостик у ложечки витой, серебряный. Мед, бело-желтый, засахаренный, выковыривается — сугубо для больного чада — из толстостенной банки, куда был налит стариком-пасечником, бородатым старовером, на зимнем Мытном рынке. Заметеленный Мытный, нищенка сидит в сугробе, с костылем. В ее шапке просверкивает медь. Мы идем через густоволосую метель в ряды, где написано над головами торговцев: «ЦВЕТЫ. МЕД. МОЛОКО». Там стоят бабы в белых нарукавничках, с Гималаями творога на лотках, с лопаточками в красных от холода пальцах, с бочонками сметаны, в которой торчком стоит ложка, и перетаптываются угрюмые морщинистые староверы с топазовыми слитками меда на жестяных пластинах, в бидонах и банках. Зима, и мух нет, не жужжат они. Мороз. Мед течет на морозе тягомотно и клейко, нескончаемо, бесконечно. Его не нацедить. Слежу — птичьим зраком — как образуется, вслед за каплей, свисающий с деревянного черпака медовый волос еле видимой толщины. Вот и он оборвался. «Вам придется еще лимон приобресть!.. Лимон к медку-то!.. От всех скорбей!..» Берем и лимон. Меня заставляют есть его с кожурой. Скорби, где вы?

Хвороба настигает за грехи мои. Лежу пластом, горло обвязано марлей, махрами, жаркими платками. Хорошо, сладко болеть. В болезни тебе прощают все обиды. В болезни тебя кормят с ложечки. От меда ноют сладко, поют за щеками зубы. «Доченька, вот я ставлю мед и чай на табуреточку, около кровати. Захочешь пить — попьешь. Не уронишь?.. Ты слышишь меня?..»

Я слышу — слышу — все слышу — только уже в бреду, в сонной горючей красноте. Красные круги плывут перед глазами, красные нимбы — над плывущими во тьме головами: это же картина, это икона «Церковь воинствующая» из Третьяковки, у нас такая репродукция в кожаной папиной папке есть. Слышу позвякиванье ложки в чашке — чай остыл — долей ей, Коля, — у нее сильный жар — ох, надо бы в больницу — я врач, я сама справлюсь — какой ты врач, ты голый врач — Николай, не смей меня оскорблять — дай же ребенку градусник — не видишь, она вся малиновая — еле дышит — как бы отека легких не было — что ты мелешь — лучшие средства народные — липовый цвет — малина — мед — мед — от меда все пройдет…

…а ангелы с красными кровавыми нимбами из «Церкви воинствующей» все плывут и плывут, все держат копья наперевес, собираются проткнуть остриями кого-то плохого, неверующего, — Фому Неверующего, быть может. Боженька, Ты есть. Ты в отцовой книжке «Библія въ рисункахъ Гюстава Доре», 1897 года издания, разрешено Св. Синодом и Московской Патриархией. Ты слышишь меня. Ты не дашь мне умереть. Я люблю Тебя, но я не хочу к Тебе на небо. Рано мне. Это не мое время. Не бери меня. Мне страшно умирать. Я же не воскресну, как Ты, золотой. И Фома Неверующий, тряся козлиной белой бородой, залитой мелкими слезами, ни за что не вложит свои персты в мои распахнутые, как красные окна, рваные раны.