Она чувствовала — сейчас ее сметут, отодвинут от гроба. Неужели это Его лицо в гробу? Нет, нет, не может быть. Ведь тот, что в гробу, — мертвый, непохожий, весь выпитый, желтый, как лимон, худой, страшный, каменный; а ее Тристан был весь золотой, молодой. «Что вы такого нашли в этом старике?!. — кричали ей, когда обыскивали ее бумаги, шарили в книжках, что он подписал ей своею дорогою рукой, трясли ее, чтобы выманить у нее тайны, якобы оставленные им ручкой на бумаге, но где и когда?.. и какие?.. и тайны ли?.. ведь все, что он делал, все слова, что спел, — такие явные, такие принадлежащие всему сущему… — Что вы такого нашли в этой старой перечнице?.. в этом полутатарине, полунемце или, может, даже еврее?!. вы, русская девушка, такая красивая белокурая русская девушка, — в этом старом бездомном бродяге, ведь он всех своих жен всегда бросал, бежал от них, и вас бы бросил, и от вас бы убежал, — а вы так преданно к нему, всей душой!.. Рады женщины обманываться!.. Скажите, что это значит, когда он в своем знаменитом стихотворении пишет вам: я загадал на тебя, вот что сказал мне Исайя, или спасешься, спасая, или погибнешь, губя?.. Кого это вы собирались умертвить?.. На кого — покуситься?.. Уж не на власть ли?.. Что вы все время молчите?!.. Говорите!.» Она понимала — это допрос. Выше поднимала голову. Окидывала вымогателей сокровищ души гордым взглядом. «Я вам ничего и никогда не скажу. Можете меня убить. Я прошла через смерть, и теперь мне ничто не страшно». И тогда главный из тех, кто допрашивал ее, плевал сквозь зубы, отходил к подслеповатому окну, отшвыривал бумаги, рукописи, разложенные на столе, и зло бросал: «Зачем только тогда тебя оживили врачи, стерва!..»
Да, ее оживили. Для того, чтобы сейчас она задыхалась в толпе, колыхалась вместе с плачущей, всхлипывающей, ворчащей людской толщей у Его гроба. Нет! Это не Он. Он — живой, веселый, со светящимся загорелым лицом, с голой шеей и грудью — рубаха завязана на поджаром животе хулиганским узлом, — быстро, стремительно идет по тропе, по горе над рекой, и темные ноги его босы, и она, поспевая за Ним, ступает Ему след в след; и за поворотом внезапно перед ними во весь рост, во весь праздничный шум встает черемуха, вся усыпанная черными спелыми ягодами, и Он бросает ей, обернувшись: ягоды, это тоже волшебные ягоды, любимая, я заклинаю тебя их поесть, — и Он сам пригибает к тебе ветви, чтоб удобней было ягоды рвать, и она рвет, обдирает черемуху, засовывая мелкие сладкие ягоды с косточками себе в рот, и шепчет Ему: такие же волшебные, как тот наш шиповник, — и она видит, как высвечивается изнутри золотым светом любви и радости Его лицо, и с ужасом и страхом она думает: мой возлюбленный — наверно, Бог, но это же святотатство, это же дерзость, и настоящий Бог ее за это накажет! И Он склоняется к ней, когда она утомляется рвать черемуху, и долго целует ее в перепачканный ягодами рот, и она закидывает руки Ему за шею, захлестывает Его руками, — так корабль, роющий носом вьюжное, зимнее море, захлестывает переливающейся через край белой сияющей волной.
А потом, когда они, устав от ходьбы по полям, приходили домой, в избу, она кипятила воду, наливала ее в таз, ставила таз под лавкой, приказывала Ему: опускай ноги!.. — и мыла Ему ноги в тазу, так, как Иисус мыл ноги апостолам; так, как Магдалина мыла ноги, обвивая их волосами, белокурыми косами, любимому Учителю своему. Волосами и жемчугами, да; а еще лила Ему на ноги драгоценное миро и нард, и елей, и снова касалась нежными губами. Все тело человека есть его душа. Тристан, Ты никогда не сможешь лежать в гробу. И я — уже не на земле. Я просто гляжу странную пьесу из своей конченой жизни. Жизнь моя кончена. Толпа вертит, крутит и мнет меня. Толпа сочиняет обо мне и о Тебе сплетни, истории, злые и нелепые байки, присваивает меня, проклинает меня. И кто-то в толпе, юный, чистый, любящий, несет в руке горящую свечу, заслоняя от ветра рукой — огонь, чтоб поставить ко гробу, когда его опустят в могилу, — и молится Его стихами, молитвенно повторяет, шепчет Его стихи. Тристан, твои песни. Твои Тристии. Твоя Изольда не умрет в них.
Ее оттерли от гроба, отжали, неловко стиснули, ударили ей в грудь локтем. Она закусила губу. Надо же и другим людям дать подойти попрощаться. Глаза Его жены, с которой Он так и не развелся — меньше всего перед лицом любви Он думал о людской суете, — угрюмо впечатались в нее, крикнули: никогда не прощу! Глаза короля Марка, высокого, издали видного в толпе, бурлящей и крутящейся у гроба, тихо сказали ей: люблю и прощаю тебя.
Они скакали по снегу, скоморохи. На них гремели шапки с бубенцами, на их ноги были натянуты красные чулки, и казалось — их ноги в крови. У ближнего, грязного, с оскалом безумных зубов, того, что плясал и изгалялся почем зря, как Петрушка на ярмарке, был вид, будто его, закопанного по шею в землю, нынче выкопали из-под земли. Орали они оглушительно и непотребно, сыпали скороговорками, распевали во все горло. Хрусткий синий снег горел и плавился под их крепкими пятками, под сапогами, а кто-то и босой плясал-вихлялся.
За ними, меж сугробов, шел юродивый Христа ради. Его длинные власы висели вдоль щек, длинная же борода крутилась по ветру. Он не улыбался скоморошьему веселью. Он думал про себя: ни вертепа малого нету у меня, ни ризного одеянья, режущего глаза блеском золотой нитки, вечно без крова пребываю, наг хожу зимой и летом, кутаюсь в космы свои. И дано же мне счастье такое — юродским хожденьем все человечьи грехи искупаю.
— Эх, эх, лютый смех!.. — заблажили скоморохи, обступив Блаженного, высоко подпрыгивая, ударяя себя пятками по тощим задам. — Если люта зима, то сладок Рай, ты сам так баял, так никогда не умирай!.. — Они схватились за руки и стали водить хоровод вокруг длиннобородого босого мужика. — А сорок мучеников, что ради Царствия Божия скончались от мороза на озере Севастийском, в виду жарко натопленной баньки?!. каково им было, да не дрогнули они помереть за Христа?!. А ты, юрода, ты, ходячая головешка, печеная картошка, — ты бы смог помереть за Господа Христа?!. ведь Он-то за тебя, мохнатый, помер, помер!.. и не охнул!.. только завопил на Кресте: Или, Или, лама савахфани!..
Блаженный, худой, весь голый, — краснело на морозе яблоком тело нагоходца, — озирался напуганно, вбирая голову в плечи. «Кыш!.. Кыш!..» — махал он на скоморохов руками, как на голубей. А они знай старались!
— Ты облекся в ризу бесстрастия, — кричали шуты и корчили рожи, — а мы облеклись в тряпицы счастия!.. Ты мнишь, что ты Бог, — а мы мним, что ты шерсти собачьей клубок!.. Бредешь один по улицам Москвы, видать, не сносить тебе головы!.. Подарили б мы тебе, дедка, нож, — да больно он с кривым носом твоим схож!..
Василий сел в снег. Обнял колени руками. Ветер взвил его волосы, и они стали похожи на черное пламя.
— Брысьте отсюда! — завопил он надсадно. — Хочу остаться один!..
— Ну, да ты важный сам себе господин…
Несмотря на перепалки и веселое передразниванье, скоморохи, натешившись, отступили. Василий так и остался сидеть в снегу. Серебряная пыльца снега заметала его плечи, таяла на горячем голом теле, прикрытом лишь куском дерюги. Пальцы посинели от мороза, распухли, будто в них впились раки. Целый день он проводил на улицах, переулках и площадях Москвы среди нищих, калек и бродяг. Богатые, завидев его, спешно крестились, иные морщились. Им противно было видеть мужика, расхаживающего голяком. Его пытались побить — Бог уберег его. Ему больно было видеть чужое горе. Если он видел кошку, коей отрубили хвост, или воробья, обжегшего на огне лапки, он горько плакал, и страдающий зверь или птица выздоравливали от его слез. Он не любил князей и бояр — он прощал им их боярство; он понимал, что каждый человек пьет чашу свою.