Изображение померкло.
— Интересно… просто необычайно интересно, — серьезно сказал Сергеич. — Правда, насчет тлетворного влияния православия как-то непонятно остается… Придется, наверное, нам про это еще послушать. Но, вообще-то, мы ведь не очень приблизились к пониманию, кто же написал трактат… Про всехнюю теорию, так?
— Общую теорию! — не мог не буркнуть про себя Горбашка, кидая на Сергеича самые дурные взгляды, — не иначе как пытался сглазить.
— После обеда перепрограммируем условия, — любезно загомонила Таня, уже знакомая лаборантка Горбашки, — машина нас сама выведет в то место, где писали рукопись. Состав бумаги известен, машина будет искать точку, где геохимия среды будет соответствовать. В смысле, геохимия микросреды…
Обеда не готовили и пошли обедать в общую столовую. Горбашка беспрерывно трепался, что вот, сразу видно, как церковь беспрерывно давила народное творчество. Только человек придумает что-нибудь, а тут являются всякие и решают, можно этим заниматься или нельзя. Возражать Горбашке было скучно, тем паче — он все равно не слышал и не слушал. Михалыч был в плохом расположении духа; он беспрерывно жаловался и ныл, что он уже старый, что от местных котлет и пюре у него сделается геморрой и запор. А особенно он сомневался в смысле поиска рукописи по геохимии. Может, машину вынесет на целую библиотеку… кто знает, сколько их в городе… А если бумагу делали в одном месте, то и машина может показать и саму фабрику, где делают бумагу, и несколько библиотек — любых… В общем, все это непонятно.
…И на этот раз Михалыч ошибался. На этот раз на экране оказалась ветреная безлунная ночь. На экране проплыла уже знакомая площадь, церковка… Ночь на 20 августа 1484 года. Движение замедлилось на домишке справа от церкви. Тускло светилось окно — мерцающим каким-то, непривычно красноватым светом. Орали кузнечики, отчаянно квакали лягушки.
Лаборантка крутила верньеры. Камера поплыла за дом, к сарайчику, — маленькому, вросшему в землю, неприметному. Справа, в сарае побольше, кто-то шумно возился, хрупал сеном. Дверь в большой сарай была закрыта, в маленький — распахнута. В полутьме маленького сарая, в кадушке, булькала, бродила какая-то серая, кажется, вязкая масса. Поодаль на березовых чурочках стоял длинный противень длиной с деревенское, для стирки белья, корыто.
— Ага! — рявкнул вдруг Михалыч так, что Горбашка что-то уронил. — Вот же она, фабрика! Видите, в бочке размокает масса? Это, небось, старые тряпки размокают; они мокнут, тряпки, пока не станут чем-то однородным. А потом эту массу надо выливать на противень, чтобы застыла ровным тонким слоем… Так бумагу делали, еще на которой Пушкин писал…
— Но кто здесь живет-то, чья она, фабрика бумаги?!
— Поглядим…
А главный-то сюрприз был впереди. В сарае появился человек с явно хозяйским поведением. Человек, прекрасно знающий, что у него здесь делается и зачем. Человек закрепил свечку на поперечной низкой балке и начал задумчиво размешивать бурду в кадушке специально припасенной палкой. Какое-то время слышалось только сопение хозяина и бульканье жижи.
Человек перегнулся через край бочонка, шумно втянул воздух… Достал что-то оттуда, растер на ладони, опять понюхал ладонь. Задумчиво хмыкнул. Крякнул, поднимая кадушку, выливая из нее содержимое на горизонтальный противень. Поставил кадушку, несколько раз шумно вздохнул, восстанавливая дыхание. Снял свечку, поднес к противню, потыкал в противень пальцем. Человек этот был прекрасно знаком присутствующим — именно он-то на ярмарке шел через площадь, благословляя прихожан. Это он устраивал побоище языческим вожакам… Словом, этот был священник полецкой церкви, отец Ульян, собственной персоной.
Ульян сделал дело, взял свечу и вышел из сарая. Шаги громко раздавались по земле.
— А ну, за ним!
Кажется, лаборанты уже начали слушаться Михалыча с Сергеичем.
Горбашка только успел открыть рот… как уже пришлось его закрыть. Камера плыла, «заглядывала» в окно. По понятиям места и времени, комнату следовало считать и большой, и богатой. Порядка двадцати квадратных метров, с потолками метров до трех, она освещалась через два высоких окна, в которые были вставлены настоящие стекла.
Впрочем, в данный момент комната освещалась другими источниками света. «Освещалась», впрочем, громко сказано. Лампадка бросала блики, позволяла разглядеть образа, угол с киотом, поставец с раскрытой книгой; остальная часть комнаты тонула в полумраке. Другой источник света — коптящий масляный светильник — мерцал на странном сооружении с покатой крышкой, вроде конторки. Световые круги позволяли не столько видеть… скорее угадать интерьер. Что-то огромное выходило из стены, разделявшей комнаты. Наверное, русская печка. Два здоровенных сундука вдоль стен. Один из них открыт, и в нем, в свете лампадки, явственно блестели кожаные переплеты.
А главное — к конторке была подтянута широкая лавка, и на лавку уселся человек в одежде священника. Сидел и что-то писал на листе большой серой бумаги. Ульян был явно очень, очень занят. Наморщив лоб, он быстро скрипел пером по серой, пористой бумаге собственного изготовления. Не глядя, левой рукой сграбастал яблоко, с треском отхватил от него половину. Перо сломалось, Ульян кинул его в уже скопившуюся на полу кучу, потянул другое из пенала.
Стало очевидно, как различается время для людей современных и людей XV века. Современный, скорее всего, схватил бы новое перо, тут же кинулся бы писать, торопясь ухватить за хвост вдохновение. Ульян же встал, сунул новое перо в кучку теплого песка на печке. Несколько минут постоял, сопя, почесывая в бороде. Вытащив перо, сумрачно свел брови, потрогал кончик, проверяя — обезжирено ли. Сосредоточенно нахмурившись, прицелившись на огонек, острым ножом сделал надрез. Как будто в этой операции и не было ничего столь уж срочного — из пенала торчали несколько уже готовых перьев. Зато когда Ульян взял новое, в пенале оставалось столько же готовых к работе орудий. Видимо, для Ульяна это было важнее, чем срочно дописать. Уже с пером в руках, он несколько минут сидел, нахмурившись, беззвучно жевал губами.
— Ага! — звучно сказал Ульян (странно отдалось в пустой избе), снова заскрипел пером. И еще какое-то время он, грызя яблоки, перемежал время писания с минутами, когда он сидел, шевеля губами, беспомощно глядя в пространство.
Почему-то сейчас, в момент творчества, особенно заметны были его «простонародные» черты — широкая, почти круглая физиономия, нос картошкой и полные губы. Видно было, что работает он давно и небезуспешно. На лавке лежали другие листы, двумя аккуратными стопками, — исписанные и чистые. Конечно, кому как, но писателям и археологам эта полуночная сцена показалась очень мирной и даже какой-то трогательной.
За конторкой в интерьере русскою культурного дома сидел и писал безнадежно, окончательно русский, непоправимо православный священник. И все вокруг было таким же — русское, старинное, непоправимое. Может, и не будем поправлять? В окошко внезапно стукнули. Ульян, сопя, поднялся, а гость уже вступал через незапертую дверь. И опять стало видно, как отличается их время от нашего. Человек в сермяге и в лаптях трижды поклонился образам, подошел под благословение, потом уже сказал, зачем пришел: