Человек, которого пытались убить бомбой, становился своего рода физической величиной, вероятность спасения которой нетрудно было рассчитать с помощью формул: расстояние от эпицентра… объем заряда… мощность взрывчатки… высота… объем… траектория движения осколков…
Под ударами бомб исчезало представление о самой земле. К ней уже нельзя было относиться так, как относились сотни поколений, всю историю цивилизации.
Земля всегда была самым недвижимым из всех видов недвижимого имущества.
Земля могла прокормить всегда, даже когда отказывали акции, заводы и государства.
Земля была красива, неизменна в своей красоте.
Земля была чем-то максимально стабильным, куском неизменности в вечно менявшемся мире.
Могло изменяться все; все могло оказаться непрочным — но только не земля.
Такова была земля для обоих стариков, для их сверстников… для всей культуры, в которой они жили и которая их породила.
Под ударами авиабомб земля переставала быть твердой. Земля ходила ходуном, как море. Не было тверди. Пытаясь спастись, человек вжимался в землю… А земля плясала, подпрыгивала, колебалась так, словно была жидкой или желеобразной. Было непонятно, спасает ли она тебя или, наоборот, выталкивает навстречу воющему металлу.
Могилы разверзались, и земля отказывала человеку в праве уйти в нее навечно.
Не было больше смысла даже в словах «вечный покой» или «покоиться в мире».
Земля исчезала как символ стабильности, вечности, покоя, надежности, спасения…
Вообще-то, бомбили далеко, бомбы падали в нескольких километрах. Но даже то, что долетало до домика стариков, вызывало ощущение страшной, нечеловеческой силы. Домик вздрагивал; дребезжали стекла, на мгновение перекашивался пол. Железный рев не мешал говорить, но его сила показывала ясно, что вырвалось наружу попустительством глупых людей…
Легко можно было себе представить, что делается в Гамбурге. Дымящиеся, местами — горящие развалины. Чадный дым вперемежку с ясными, жаркими, еле видными при свете дня струями, полным-полно удушающего дыма от всего, что было в домах, — от мебели, одежды, от людей, от краски, от домашних животных.
Трупы — еле одетые, полуодетые, в жалких спальных рубахах. И не только трупы, а обрывки. Чья-то рука… голова… обрывки уже вовсе непонятные, даже неясно, откуда…
— Я часто думаю, существует ли все-таки понятие исторической вины? Если да, то за что это нам? — задумчиво произнес Эрих.
— Слушай, Эрих, а если бы мы успели перехватить Ульриха Вассермана и прибрали бы то кольцо… Что бы ты пожелал с его помощью?
— Ты забываешь — это только половинка кольца… Но будь у меня все кольцо — конечно, я хотел бы прекратить войну… Лучше, чтобы ее совсем не было, а если так нельзя — то прекратить хотя бы сейчас, немедленно.
— А я бы хотел не допустить и Первой мировой…
— Да, это на редкость глупая война, стыдно ее вспоминать… Игнатий, а ты хочешь супу? Пока тихо, а не ровен час…
Во второй половине дня авионы англичан стали заходить и на Пиннеберг. Несколько домов было разрушено, валялись те, кто успел выбежать из домов, но не добежал до бомбоубежища. Старики — опытные люди! — понимали, что значит грохот разрывов. Вот с каждым разом все громче… Значит, летит в их сторону, сбрасывает линию бомб. Страшный удар рухнул совсем рядом. Все стекла вылетели разом, и острые осколки промчались через комнату, впиваясь в стены и шкафы. Старики переглянулись; Эрих поднял руку ладонью к Игнатию.
— Привет тебе, Игнатий, и прощай, — по-латыни сказал другу Эрих, выбрав минуту затишья.
— И тебе привет, Эрих, и прощай.
Слова Игнатия Эрих прочел по губам. А сами звуки потонули в грохоте. Старики ждали неизбежного — страшного взрыва, смерти. Но следующий взрыв был далеко. Говорить стало невозможно, и еще раза два их вполне могло бы зацепить, но смерть никак не приходила. Самолеты прилетали и улетали, смешивая с землей все, что находилось у них под крыльями. Наступал вечер. Закат не мог пробиться через тучи, сквозь поднявшийся над городом дым. Город горел, и пожар светил куда сильнее заката. Пожалуй, даже назвать пожаром это было не совсем точно. Пламя встало на высоту 100… 200… 400 метров над городом. Отдельные языки его выплескивали и на километр.
Темнело, кончился грохот налета, и все поглотил рев пожара. Пламя огненной воронки требовало кислорода. Нагретый газ выбрасывался вверх, а в разреженное жерло нагнетался новый, из окрестностей. Ветер дул, неся все, что был в силах поднять, — бумагу, солому, даже мелкие ветки, картон. При пляшущем, словно летящем свете огня можно было читать. Рев огня стоял такой, что говорить было бессмысленно. Да, старики были свидетелями совершенно удивительного явления. А другим, и не менее удивительным явлением было то, что они еще живы! И как будто еще поживут…
В начале мая пришли англичане. Дня три в городе творилось черт знает что. Англичане ловили солдат вермахта, эсэсовцев и функционеров. Кого-то поймали, кого-то нет… Застрелили нескольких подростков и стариков, шатавшихся по городу после комендантского часа. Один из расстрелянных вроде бы рассказывал, что пошел за лекарством для больной матери, да ведь пойди проверь… и стоит ли вообще проверять их, гадких тевтонов?!
Расстрелять было значительно проще… Но у англичан было одно очень хорошее качество — англичанам тоже было плевать на стариков. В зоне английской оккупации было так же холодно, голодно, так же неопределенно, как под нацистами. Ясность была только в одном: тот, кто увидел на улицах родного города солдат оккупационной армии — уже как бы закончил войну… Кончалось страшное время, когда насильственных смертей было в сто раз больше, чем от болезней и от возраста.
Единственное, что могло угрожать одному из стариков при британцах, — это насильственная выдача Сталину. Впрочем, у Игнатия, слава богу, давно уже было гражданство… И если городские архивы сгорели, то свидетелей можно было найти сколько угодно.
Впрочем, некоторые действия англичан даже вызывали одобрение у стариков: например, они нашли и повесили одного из авторов расовой теории, некоего Ульриха Нейске… У стариков это известие вызвало приступ мрачного удовлетворения: оба они считали Нейске страшным позором для академических кругов.
Но возникал естественный вопрос: почему англичане не повесили Гобино?! И других британцев, тоже создававших расовую теорию, в самой старой доброй Англии?!
До англичан Эрих фон Берлихинген даже не вспоминал о сыновьях. Хотелось верить, что его мальчики останутся в живых. Придут, застанут пепелище… Ну, что делать? Придется им начать все сначала… Эриху было жаль мальчишек; он считал, что рано в 20, тем более в 17 лет начинать жить без отцовского пригляда. А теперь, кажется, отец мог и успеть помочь своим мальчикам вырасти…
Разумеется, детей Эриха давно прибрали по призыву. Парни были здоровенные, чистых арийских кровей — так и так получилось, что известный с XII века род Берлихингенов смешивался только с британцами и скандинавами — сиречь только с арийцами. И мальчиков засунули в СС. И они сами, и отец считали это личным оскорблением, но какое это имело значение?