Потребовалось стать взрослым, чтобы задать себе вопрос: а где сейчас эти «враги»? Почему-то взрослый, большой Лева представлял их себе как вот таких, бредущих по обочинам дорог, страшно истощенных, больных, страдающих людей. А себя, свою семью… как семью человека, вечером подсчитавшего… значит. 3000 минус 288… это … порций … килограммов … банок… Считалось, конечно же, в кругу таких же, внимательно следящих, чтобы не обманул, не дал бы меньше причитающегося на их долю. Когда-то, значит, папина порция, папина доля, вытянула на квартиру врага народа.
А в начале октября, когда уже совсем опала листва, Лева получил третий и последний, пожалуй, самый страшный шок. В октябре у него была увольнительная в Москву. В виде исключения, вопреки всем инструкциям. Увольнительная тому, кто сумел подбить танк из противотанкового ружья. Лева сумел, сам себе удивляясь. Лева хотел увидеть то, что у нормальных людей называется малой Родиной. Хотел увидеть арбатские дворики, двухэтажные особнячки в глубине дворов, липовые аллеи на бульварах. Лева хотел увидеть то, за что же он воюет. Лева подсознательно цеплялся хоть за какую-то часть довоенного мира — хоть за что-то, что сделало бы осмысленным все, что он видел на фронте.
Что ж, Лева и увидел по-своему очень благополучный город. По этому городу, по знакомым с детства переулочкам спешило куда-то или просто прогуливалось множество сытых, хорошо одетых людей — и в форме, и в штатском. Людей с совсем не измученными лицами; людей, у которых вовсе не было покрасневших, запавших глаз.
По улицам Москвы бродило множество сверстников Левы — в штатских костюмах, сытых, с холеными лицами. Их дорогие портсигары были набиты сигаретами (а никак не «Беломором» и махоркой) [13] . Эти мальчики выходили из машин, повелительно бросая что-то тоже сытым и ухоженным шоферам, совсем не похожим на фронтовых, измученных и истеричных.
Работали кинотеатры, буфеты, и в буфетах было все, включая бутерброды с семгой, с икрой разных видов, шоколад разных сортов и шампанское. Работали магазины, заваленные снедью и товарами.
Девушки… Сколько было их, модно и дорого одетых, с вихляющей походкой, словно бы ноги были разной длины, с бесстыдно подведенными глазами! Девушки смотрели сквозь Леву. Действительно, кто он был на фоне этих властных, находящихся «при деле», явно весьма обеспеченных?
Кстати, в селах и маленьких городках знакомиться было нетрудно. Поставить в вину девушкам с периферии можно было не презрение к солдату — скорее торопливость, доходящую до полного забвения приличий. Воспитанный на Ассоль и Джульетте, Лев Моисеевич прошел, как он наивно думал, все возможное. Потерять уважение к женщинам Льву помешало одно — полная потеря уважения к самому себе.
Вовсю работали и рынки; на них шло вавилонское столпотворение голодных, неухоженных людей, продававших и покупавших какую-то мелочь. Крики нищих, вымаливавших подаяние у почти таких же нищих, как сами. Жирные тетки за прилавками. Беспризорные мальчишки с голодными жестокими глазами. Ухоженные и сытые, приносящие не две помятые банки консервов, а ящик. Не кулек крупы, а приходящий с мешком. Да и несет мешок кто-то другой. Хозяин шествует солидно, трясет упитанными щеками, показывает, куда ставить…
А в стороне держались хорошо одетые, спокойные люди, без товара. О чем-то тихо договариваются… Это — оптовики. Они и держат этот рынок. И цены на нем.
Кто сказал, что Москва испугалась, что она прижалась, боясь германского нашествия? Что ее население всерьез пугает, беспокоит опасность, что спустя несколько недель в город войдут солдаты вермахта?
Москва кипела и бурлила, Москва наживала сто на сто, Москва делала карьеру, Москва пользовалась случаем, Москва вкусно пила и кушала. Как раз было время воспользоваться тем, что во всех ведомствах было много выбывших, а значит, и полно вакантных мест. Что в Москве есть много людей, имеющих право распоряжаться очень… ну очень большим количеством продовольствия, мануфактуры, изделий из железа и одежды. И что существует несравненно больший слой людей, которые не только не имеют совершенно ничего, но не имеют даже и никаких гарантий на сохранение собственных жизней. И потому готовы делать все, что только потребуют от них те, кто имеет право распоряжаться… получается, что всем, даже жизнями.
Дело шло к вечеру, и народ повалил к ресторанам.
— Проходи, служивый… проходи… — пророкотал швейцар — могучий, жирный, вальяжный. Действительно, ну чего этот солдатик встал, как вкопанный, у ресторанного зеркального окна? Встал, вылупился… кто его знает, зачем. Но Лев стоял тихо, не «качал права», не скандалил, неприятностей от него вроде не должно было возникнуть… И швейцар тихо добавил: — Ты сам гляди, — кивок на дверь, — чего тебе там с ними делать?
Действительно, что было делать Леве в зале, где носители интендантских мундиров чокались со штатскими спекулянтами, полуобнимали шлюх, смаковали дорогие вина? Где сталинские соколы высокого полета чокались с иностранными корреспондентами? Где верхушка НКВД прожигала казенные денежки, отлавливая капитулянтов и крамольников? Что делать в этой компании ему и миллионам таких же, как он, от которых и следа не осталось?
Да, ему место в другом мире — в промороженном, загаженном окопе (это ведь товарищи офицеры имеют блиндажи, иногда даже сортиры; солдат живет в окопе, здесь же гадит). Его дело — защищать от нашествия это кипение деловой жизни, это мельтешение важных, знающих свое дело, трясущихся от сытости людей. Его дело — умирать на фронте, спасать ценою своей жизни всю эту мерзость и срам. Быть гумусом, на котором могут взрасти черные рынки, раскормленные шлюхи, вся эта московская жизнь.
Появилось странное желание — не защищать. Мелькнула смутная мысль — армия выходит из окопов, отрывается от противника, уходит за Москву… И по этой улице, по этой толпе, по жирующему на крови сброду идут люди в болотной форме, метут свинцовой метлой — от бедра, из «шмайсеров», аккуратно меняя рожки… Или, может быть, самим пойти?
Лев Моисеевич вяло брел мимо зеркальных витрин, мимо взрывов музыки из распахнувшейся на мгновение двери, мимо теней танцующих пар на мокром осеннем асфальте, мимо мягко шуршащих шинами «эмок». Мимо. Это был не его пир. Это был пир во время его, Левиной, чумы. И здесь он, совершенно неожиданно, встретил своего отца, Моисея Натановича Шепетовского.
Отец выходил из «эмки» вместе с каким-то толстым, громко сопящим интендантом, с широкими, решительными жестами, с громким, уверенным голосом. Отец улыбался нехорошей, заискивающей улыбкой. В разговоре звучало «сахар», «рукавицы», «полушубки». Здесь тоже варились дела. Продолжая устраивать дела, беседуя о поставках, отец прошел чуть ли не вплотную. Его взгляд — пустой, ничего не выражающий — скользнул по Леве. И отец, пропустив интенданта, вошел в ресторан. Наверное, Лева и правда сильно изменился. И семейный пласт жизни соединился со всем остальным. Все, что Лева знал, любил и помнил с малолетства, стало частью того, что он испытал в последние месяцы.