Подсчитав возможные гонорары, Костя понял, что счет от зубного врача он оплатит.
Но не более.
Той ночью Таманский не спал.
Глаза отчаянно резало, будто под веки кто-то злой сыпанул песка. Голова была тяжелая. Но сон не шел.
Это была последняя ночь.
Наутро Косте предстояло решать. Наутро истекал срок, отпущенный ему консулом.
А дальше…
На груди зашевелилась Мариза. Таманский провел рукой по ее волосам. И осторожно высвободил руку, девушка тут же свернулась калачиком, устраиваясь у него под боком.
Костя чуть выждал, пока она успокоится, и выскользнул из-под одеяла. Он ушел в соседнюю комнату, оделся, зажег свет и сел за письменный стол.
Нельзя уходить просто так.
Он достал бумагу и принялся писать.
«Милая. Прости…»
Костя скомкал лист, выкинул его в мусорное ведро и начал новый.
«Мариза, я должен уехать. Я люблю тебя, но я не смогу предать страну, в которой родился. Помнишь, я рассказывал тебе о России? О моем детстве и жизни в…»
Этот листок тоже последовал вслед за первым.
Он писал. Рвал бумагу, снова писал. Бросал ручку на стол и ходил по комнате.
Любые слова казались ему лживыми, ненастоящими, нелепыми в этой ситуации. Всякое оправдание казалось ему гнусным издевательством. Таманский ходил по кабинету, сжав голову ладонями. Он садился за стол. Писал. Выбрасывал бумагу и начинал снова. Слова, бывшие ранее послушным инструментом, теперь отказывались ложиться на бумагу.
Близилось утро, когда в прихожей запиликал телефон. Таманский метнулся к нему, поднял трубку, с замиранием прислушиваясь, не проснулась ли Мариза.
– Да, слушаю?
– Сеньор Таманский? – Голос редактора «Латинской газеты» был взволнован. – Сеньор Таманский?
– Да, это я, сеньор Санчес. Что случилось?
– Мне некого послать, но намечается что-то грандиозное. На площади Колон. Сегодня. Вы должны быть там! Я вас очень прошу! Я удвою гонорар!
– Сеньор Санчес, я…
– Только не говорите мне, что вы не можете. Я умоляю вас, я встану на колени! К нам в газету пришло письмо. Там, на площади, перед президентским дворцом, сегодня утром… Я не знаю что, но наверняка мы не единственные… Вы же профессионал! Вы же, в конце концов, сочувствуете нашему народному движению, я знаю, я понял это по вашим репортажам!
– Митинг?
– Я не знаю. Но информация оттуда, от монтонерос. Это точно, как то, что я вас разбудил!
– Вы меня не разбудили… – пробормотал Таманский. – Я не спал.
– Не важно, сеньор Таманский! Не важно! Я вас прошу, будьте там. Вы сделаете?
– Сделаю.
Костя повесил трубку и начал собираться. Бессонная ночь отдавалась в голове болью. Отсрочка была нелепой, но…
Уже уходя из дома, он подумал, что стоило бы сжечь все неудачные письма. Но возвращаться не стал.
Утро радовало солнечным светом. Весело орали в ветках деревьев какие-то пичуги, ранние прохожие спешили по своим делам. Буэнос-Айрес выглядел умытым и свежим.
Таманский попил кофе в небольшой забегаловке, прикидывая, что, если материал будет действительно стоящий, он сдерет с редактора «Латинской газеты» надбавку. Пусть на прощание, но все-таки… Оставит деньги Маризе.
Хотя это… как-то пошло.
Таманский поморщился и отодвинул чашечку. Кофе вдруг приобрел прогорклый вкус.
Времени до назначенного срока было навалом, и Костя не стал втискиваться в утренний переполненный автобус, а двинулся пешком. Благо дорогу он уже знал.
Таманский хотел попрощаться с Аргентиной.
Он точно решил для себя, что уедет. И станет предателем, не став им. Парадокс? Наверное. Но в жизни можно стать предателем своей любви, но не стать предателем Родины. А можно и наоборот. Про человека говорят, что он умеет жить, если не позволяет жизни загонять себя в такую страшную вилку.
– Все пройдет, – прошептал Таманский. – Все пройдет… Пройдет…
Он врал себе, потому что понимал: не пройдет. Никогда. И перед смертью, в далекой-далекой Москве, Таманский будет шептать только одно имя. Только одно. И ничего больше.
Году в восьмидесятом Таманский близко сойдется с Марком Захаровым и на одной из театральных попоек расскажет ему свою историю. Захаров извинится, попросит листок бумаги и примется что-то писать, писать… «Мы тут с Вознесенским одну штуку задумали, хорошо может получиться».
Костя шагал по Буэнос-Айресу, словно в первый день, когда восторженным советским туристом он рассматривал вывески, какие-то плакаты, дома. Вслушивался в звуки музыки, такой чудной и непохожей.
Город казался новым. Незнакомым. Особенным.
На площадь Колон он прибыл чуть раньше намеченного срока. Приготовил диктофон. Осмотрелся.
Пусто. Если не считать группки людей, торчащих неподалеку. Блокноты, фотокамеры… Коллеги-журналисты?
Таманский удивился. Видимо, намечается действительно что-то особенное, раз собралась такая толпа.
К аргентинцам Костя подходить не стал. Еще побьют как штрейкбрехера…
Поискал глазами Джобса, но не нашел. То ли американец запил где-то, то ли просто уехал к себе в Штаты. К дяде самогонщику на ранчо. Да и пес с ними обоими.
На площадь медленно выползала туристическая группа каких-то узкоглазых. Видимо, японцев, хотя кто их разберет?..
Таманский присел на бордюр и стал ждать.
– Гражданин, нам нужно поговорить…
Приблизительно так должны начинаться неприятности для простого советского человека. Особенно если он находится в загранкомандировке.
После того как честное советское «товарищ» меняется на подозрительное «гражданин»… Жди беды. Поскольку если первое слово подразумевает отношения, где что-то прощается, а что-то просто подразумевается само собой, то второе подразумевает ответственность. И прежде всего перед законом. В этом словоблудии и заключается магия бюрократических коридоров, где чиновник, страшащийся напора посетителей, что жаждут его чернильной кровушки, прикрывается непробиваемым: «Граждане, неприемный день!» Он взывает не к пониманию, нет. Не к состраданию, но к могучему эгрегору закона. Мол, и рад бы помочь, но закон не велит, день-то неприемный, а вы, как люди ответственные, должны с пониманием отнестись… Ибо вы не товарищи мне, но граждане.
Впрочем, если кто-то мнит в диссидентском угаре, что уж при капитализме-то оно все иначе… нет. Ошибается. То, что слово «товарищ», пахнущее трудовым потом, шершавое, как мозоль, надежное, как танк «Т-80», превратилось в респектабельное, надушенное, с оттопыренной губой словечко «господин» – совсем ничего не значит. Потому что «гражданин» как был, так и остался…