Я бы, наверное, так и жил в «Стамбуле». Как человек молодой, я еще не был озабочен такими житейскими проблемами, как диета или прибавка в весе, и уж тем более не задумывался об опасности сигарет, которые были неотъемлемой частью творческого процесса. В «Стамбуле» кормили дешево и разнообразно. Привычное меню (спагетти «болоньезе» и «карбонара», кебабы из баранины, долма, венский шницель, кофти, пицца и даже самое греческое из всех блюд — мусака) обладало двумя ценными качествами: i) блюда всегда были в худшем случае съедобными, особенно если запивать их двумя пол-литрами пива «Хефевайцен» и турецким кофе на десерт; 2) еда никогда не обходилась мне дороже шести дойчемарок. Поскольку я терпеть не мог готовить — и даже сейчас, будучи пожилым холостяком, предпочитаю не тратить на это время (может, мне просто не повезло, и я так и не проникся поэзией кулинарии), — «Стамбул» был для меня идеальным пристанищем.
В тот первый день, устроившись за угловым столиком, которому суждено было стать «моим», и заказав пасту, я с интересом разглядывал интерьер и посетителей кафе: за стойкой бара кашлял хозяин; пожилой мужчина с невыразительным лицом курил и безучастно смотрел в окно; потный бегемот с пивным животом размером с бейсбольный мяч накачивался ракией и, весь в слезах, изливал душу невозмутимому бармену. Я выкурил три сигареты, пока торопливо заносил в блокнот подробности увиденного в спальне Фитцсимонс-Росса и впечатления от кафе «Стамбул». На бумагу были перенесены размышления о том, как много в Берлине беженцев — если не от тоталитарных режимов и нищеты родных стран, то от жизни или ее проблем, а может, и просто от себя. Не всякий решится на то, чтобы осесть в Берлине. Попадая сюда, ты, собственно, оказываешься взаперти. Даже при том, что проживание в западном секторе давало право путешествовать, пересечь территорию ГДР можно было только на поезде и без остановок. Единственная доступная альтернатива — самолет на запад. И в этом, я чувствовал, состояло врожденное противоречие здешней жизни. Западный Берлин был оазисом индивидуальной и политической свободы в пустыне диктатуры. Город даровал своим обитателям определенную степень личной самостоятельности и гибкую мораль. Он позволял каждому строить свою жизнь, но в пределах замкнутого пространства. Слово «границы» приобретало здесь особый смысл. Потому что житель Западного Берлина оказывался заложником географической реальности, отгороженной от мира непреодолимым барьером. И получалось так, что ты был на свободе и одновременно в неволе.
Я зашел в супермаркет «Спар» возле станции метро «Коттбуссер-Тор» и купил кое-что из продуктов: крупы, молоко, апельсиновый сок, кофе и сахар, мясную нарезку и две буханки черного хлеба «памперникель», горчицу, две бутылки польской водки (дешевой) и упаковку пива «Хефевайцен» (список продуктов я заготовил заранее, поскольку был страшным педантом и любил все записывать). Вечером, когда я забрался в постель, приготовившись заснуть на новом месте, и уже задремал, меня разбудили странные звуки. Снизу доносился громкий бравурный марш с нотками цыганщины. От музыки закладывало уши, и я поймал себя на мысли (сон как рукой сняло): это он испытывает меня, хочет показать, кто в доме хозяин. Я сел на кровати, протирая слипшиеся глава и обдумывая свой следующий шаг. Затем схватил халат, надел его поверх футболки и пижамных брюк, выровнял дыхание и спустился вниз.
Фитцсимонс-Росс стоял посреди мастерской, в заляпанной краской футболке и джинсах, босой, с сигаретой в зубах, и быстрыми уверенными мазками наносил лазурно-голубую краску на чистый холст. У меня было такое ощущение, будто на моих глазах рождается ослепительно-яркое греческое небо. Я завороженно наблюдал, любуясь театральными жестами Фитцсимонс-Росса, отточенной техникой владения кистью, увлеченностью. Во мне боролись противоречивые чувства. С одной стороны, меня так и подмывало встать в позу капризного постояльца и устроить скандал не менее капризному домовладельцу. Но в то же время во мне говорил писатель, которому были знакомы эти мгновения творческого подъема и озарения, когда окружающий мир перестает существовать; я понимал, что прервать сейчас его работу, грубо приглушив музыку, было бы кощунственно. Поэтому я ретировался в свою комнату, причем так тихо, что он меня даже не заметил. Поднявшись к себе, я сделал то, что делал всегда, когда не мог заснуть: взялся за работу. Устроился на жестком деревянном стуле, открыл блокнот, снял колпачок с авторучки и начал писать. На часах была четверть третьего. Оркестровая музыка (не Барток ли?) смолкла, и ее сменила Элла Фицджеральд с песней Коула Портера, а потом дурманом спиричуэла разлилась мелодия Джона Колтрейна «Высшая любовь». Как бы я ни относился к этой ночной побудке, стоило признать, что музыкальный вкус у Фитцсимонс-Росса был отменный.
Музыка резко оборвалась в четыре утра. Последовала долгая пауза — за это время я успел отложить авторучку, скрутить очередную сигарету, сунуть ее в рот, взять полбутылки вина и два бокала и дойти до лестницы. Но когда я спустился в мастерскую, Фитцсимонс-Росс уже был занят другим делом: он сидел на диване с эластичным жгутом на предплечье, и снова игла торчала в его вздувшейся вене. Он как раз вводил дурь, когда я нарисовался перед ним.
— Какого черта тебе надо? — произнес он хриплым, но пока еще отчетливым голосом. — Не видишь, что я занят?
Я вернулся наверх, выкурил сигарету, осушил бокал вина и нырнул в постель. Когда проснулся, на часах было одиннадцать утра и снизу доносились громкие стоны. Стряхнув остатки сна, я не сразу, но все-таки догадался, что это двое мужчин занимаются сексом. Похоже, отныне мне предстояло просыпаться под такие звуки. Прослушав с минуту этот сладострастный саундтрек, я потянулся и включил приемник, настроив его на волну радиостанции рока. Под оглушительный рев группы «Клэш» выпрыгнул из постели, сварил себе кофе, выкурил две утренние сигареты и подумал: сегодня же свяжусь с «Радио „Свобода“», а завтра перейду на ту сторону и начну знакомство с Восточным Берлином.
Позавтракав и вымыв за собой посуду, я выключил радио и с облегчением убедился в том, что концерт на нижнем этаже закончился. Накинул парку и шарф, подхватил свой блокнот, ручку и кисет и рванул вниз по лестнице.
Спустившись, направился прямиком к двери. Но меня остановил голос:
— Так и пойдешь, маленький грубиян, даже не сказав «доброе утро»?
Я обернулся и увидел Фитцсимонс-Росса: он сидел за длинным кухонным столом, потягивал кофе и курил «Голуаз» в компании с худым смуглым парнем, на вид лет под тридцать. У него были короткая стрижка «бобриком», маленькая серьга в мочке левого уха и золотое обручальное кольцо на пальце левой руки. Он был одет в потертую светло-коричневую кожаную куртку, отороченную белым мехом, — мне всегда казалось, что такие носят мелкие воришки. Конечно, мне хотелось знать о нем все, ведь он провел ночь в постели с мужчиной и в то же время носил обручальное кольцо, словно заявляя всему миру: я — женатый человек. Я увидел в нем еще одного персонажа своего повествования о берлинской жизни, и мне было интересно, что его связывало с моим соседом.
— Доброе утро, — произнес я.
— Надо же, сучонок умеет говорить. — Перейдя на впечатляюще беглый немецкий, Фитцсимонс-Росс обратился к своему компаньону: — Он американец, мой квартирант, но не такой уж противный.