Пинбол | Страница: 40

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Когда индейцы отправились готовить обед, Остен уединился в студии, дабы прослушать любимые мексиканские песни Лейлы Салем.

Вскоре он уже знал, каким образом хочет сыграть, спеть, а возможно, и записать их. Он сразу все понял, потому что так работал его мозг, а еще потому, что он уже видел себя — с Лейлой — в Тихуане.

Здесь, в собственном Дворце звука, святилище его творческого уединения, он чувствовал себя в покое и безопасности. Он спроектировал здесь каждый дюйм, отобрал каждый инструмент. Здесь не было ни одного предмета, с которым он не был бы знаком столь же близко, как с собственным телом; ни один переключатель, проводок, соединительный шнур, потенциометр, осциллятор, генератор, усилитель, ни одна клавиатура, кнопка, штепсельная вилка не были ему чужими. Здесь был его тайный приют, где он мог остановиться, чтобы слить воедино память и фантазию, эти два источника, питавшие его вдохновение, один из которых брал начало в прошлом, а другой — в будущем. Здесь, в полном одиночестве, вивисектор собственного таланта, он мог возбуждать и контролировать творческий процесс, от исходного материала — голоса и песен — до их аранжировки на любом из электронных и обычных инструментов, которые он использовал для создания своего уникального звука — "звука Годдара".

Порой, потеряв направление, в котором ему следовало идти, он рассматривал возможность применения совершенно новых средств выражения, имея в виду грандиозный потенциал, заложенный в области электронного экспериментирования. Он изучал творчество композиторов, подключавших неврологические усилители к собственному мозгу, чтобы преобразовать его сигналы в индуцированные резонансы музыкальных инструментов. Его восхищала техническая виртуозность этих работ, произведений, но он всегда ощущал в них недостаток вдохновения. Были ему известны, и точно так же разочаровывали, эксперименты с лазером и объемным звуком, а также последние попытки создать мультимедийную музыку. Он сознавал, что в конечном счете ему остается полагаться только на себя и только в себе искать слова и звуки, способные выразить его мысли и чувства, созвучные мыслям и чувствам тех людей, для которых его музыка стала отражением их внутреннего мира.

Отдавал он должное и тишине. Его восхищали слова Джона Кейджа: "Больше всего мне нравится та музыка, неважно, моя или чья-нибудь еще, которую мы слышим в абсолютной тишине".

Нередко на рассвете, когда шошоны еще спали в своем маленьком домике, он уезжал в пустыню Анза Боррего. Он вылезал из джипа и спускался в каменистое, поросшее кустарником русло пересохшей реки, которое казалось ему раскаленной пыточной камерой. Вдалеке, сквозь рассеивающийся туман виднелись надменные горные вершины, красноватая полоска на фоне небесной лазури, а ниже, словно иссохшие голые кости — безжизненные холмы Боррего.

Здесь, где ни один звук не нарушал тишины, он подолгу стоял и думал о том, что однажды источник музыки в его душе иссякнет, и она станет такой же сухой и беззвучной, как эта пустыня. Но он знал, что, пока этого не случилось, он должен углубляться в себя и искать, искать, ибо в недрах души вечно живы родники прекрасного…

Остен любил свою анонимность, потому что она обеспечивала ему свободу, и любил свободу, потому что она позволяла ему оставаться вне досягаемости кого бы то ни было. Хотя корни его были в Нью-Йорке, только в "Новой Атлантиде" он чувствовал себя по-настоящему дома — освобожденный дух, парящий в непостижимом континууме, мистик, одержимый мелодией и столь же отрешенный от земного существования, как сама музыка. Он мог сочинять здесь музыку и стихи так, как ему нравилось, и записывать их, дабы обеспечить свое существование. Он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение каждый раз, когда, закончив эталонную цифровую запись, мог последний раз прослушать ее в студии, прежде чем отослать Блейстоуну. Развалившись в удобном кресле посреди комнаты, он наслаждался чистым звучанием своего голоса, словами и музыкой, изливающимися из квадрофонических динамиков. Словно мастеровой в своей лавке, любующийся вышедшим из его рук изделием, он вслушивался в то, что создал, и глаза его время от времени останавливались на древней максиме, которую он, как свой девиз, начертал на белой звуконепроницаемой стене: "Ognun 'suoi il segreti" — "У каждого свои тайны".

Как только запись была переведена на винил и растиражирована «Ноктюрном», музыка возвращалась к нему в его обычную жизнь, где, будучи Джимми Остеном, он мог слушать ее, как все прочие. И вновь он думал о том, что только анонимность спасает его от посягательств мира на его индивидуальность, и лишь благодаря тайне, его окружающей, ему удается сохранять источники своего вдохновения незамутненными.

В его положении было и еще одно преимущество. Если, в силу каких-либо обстоятельств, он решит больше ничего не записывать, никто не спросит его, почему; никакой репортер не возникнет на пороге и не станет преследовать его, дабы выяснить причину молчания; и никаких объяснений, истинных или ложных, с членами семьи, бывшими или нынешними любовницами, друзьями и коллегами, агентом, менеджером или руководством записывающей компании.

Чтобы преуспеть, рок-звездам — неважно, сколь они талантливы, — необходимо мелькать в средствах массовой информации, так же как актерам эпохи Возрождения было не обойтись без поддержки богатых и знатных покровителей. Но про себя Остен знал: он добился успеха сам и вопреки своему добровольному затворничеству.

А самое главное — продажа дисков, записанных им в уединении, надежно обеспечивала существование фирмы "Этюд Классик". Благодаря Остену его отец пребывал в счастливой уверенности, что преуспел в благородном стремлении подарить своей новой родине бессмертное наследие классической музыки — этого наивысшего выражения человеческого духа. И никогда он не должен узнать, что наследие это обеспечено коммерческим успехом сына в презираемом Джерардом Остеном роке.

Обязательства Джимми Остена перед публикой заканчивались там же, где начинались, — в "Новой Атлантиде". Опубликованная, музыка его становилась собственностью публики, и люди откликались на нее соответственно своим способностям и потребностям. И сам он здесь не был исключением: он становился еще одним анонимным слушателем, и его критические суждения, где бы он ни слушал песни Годдара — в машине, в музыкальном магазине, на дискотеке или дома, были не лучше, не хуже, не более проницательны, не более ценны, нежели суждения других слушателей.

Его отказ от публичного «я» в сущности являлся утверждением «я» личного. Свободный от Годдара, Остен мог позволить себе любой эксперимент, не стесняться изъявлять любые чувства и выбирать из бесчисленных возможностей, которые предоставлял ему подобный образ жизни, главную — быть самим собой.

Если во время случавшихся иногда приступов хандры у него и возникали сомнения относительно правильности сделанного выбора, то все они рассеялись, когда убили Джона Леннона. Остен тогда как раз был в Нью-Йорке и вместе с тысячами скорбящих оплакивал Леннона, стоя у его дома.

Он думал о том, что Леннон, слишком легко и слишком часто вступавший в круг своих поклонников — певший с ними, пожимавший им руки, подписывавший свои альбомы, — невольно размывал те границы, что отделяли его от обычных людей и составляли суть его харизмы.