Закончилось мое отрочество, и началась юность. Я принял участие в играх. Выиграл несколько шахматных партий, какие-то проиграл, судьба ко мне по-прежнему благоволила, и на Кубу я уже не вернулся. За то время, что я находился в СССР, я научился почти всему, что знаю. Почему я так неистово увлекся учебой? Я мог бы ответить красивой сентенцией о том, что наша кровь несет в себе нечто такое, что четко указывает нам путь, однако, скорее всего, причина заключалась в другом: я хотел походить на своего отца. А, по словам мамы, он занимался корабельным делом. Поэтому я стал серьезно изучать всю литературу о кораблях, какую только мог найти в библиотеках, одновременно посвятив свой первый год обучению русскому языку под руководством учителя-наставника.
В этот первый год я, казалось, вобрал в себя весь холод мира. Есть ли что-нибудь более достойное жалости, чем затерянный в снегах негритенок? О, та первая зима! Мне было так неуютно. Среди других таких же неудачников я превратился в обитателя обезьянника, как неофициально называли москвичи общежития для иностранцев, весьма далекие от мечты о всеобщей солидарности и дружбе. Итак, теперь я стал обезьяной.
Видимо, так оно и было. Я много раз заходил в главное здание университета Лумумбы только для того, чтобы оказаться в зимнем саду, расположенном в огромном вестибюле на первом этаже. Там было много тропических растений, чахлых пальм, которые упорно продолжали расти, не желая умирать от тоски и горя; они видели снег лишь за стеклами, отгораживавшими их от холода и обеспечивавшими им комфортную температуру, но они не видели солнца, по крайней мере, на протяжении долгих, бесконечных зимних месяцев.
Я отправлялся туда и созерцал чучела чаек, желтые клювы которых выделялись на фоне водной глади водоема, наполнявшего водными испарениями огромное помещение зимнего сада. А рядом с чайками видел лебедей и различных зверушек, которых прихоть изготовителя чучел поместила в место, где они никогда не очутились бы по своей воле. Я чувствовал себя там гораздо лучше, чем на улице: ведь там было почти жарко. Разомлев от тепла, я смотрел на скульптурную группу, расположенную в сквере перед входом в здание, группу довольных и радостных детей, шаловливо сгрудившихся на белой колонне и устремивших взгляды то ли в небо, то ли за горизонт, и старался утвердиться в мысли, что в этой жизни все еще возможно.
Иногда в поисках тепла я отправлялся в ресторан Гавана, что на Ленинском проспекте. Там я согревался ромом, который нам щедро отпускали за стойкой бара, и ловил на себе взгляды девушек, для которых мы были вестниками чего-то далекого и несбыточного, отражением мира, который они не надеялись никогда увидеть. Ром и девушки представляли серьезную опасность. Ром — потому что он пьянил, а девушки — потому что возбуждали гнев московских парней, возмущенных тем, что мы, обезьяны, соблазняем их девчонок.
У меня были романы с некоторыми из этих светловолосых богинь, и сейчас я могу вспомнить их всех до одной, ибо было их не так уж много, могу вспомнить их запах, блеск их белой гладкой кожи, интонацию, с которой их слова разливались в воздухе, словно вода среди камней и птичьего щебета.
Было холодно. В Москве было слишком холодно. А в студенческом городке университета Лумумбы было слишком много гектаров, более шестидесяти, полностью заваленных снегом. Подчас мне приходило в голову прогуляться по городу, но едва пройдя метров двести по улице Миклухо-Маклая, я начинал испытывать холод и усталость и жалеть о предпринятой попытке. Это было уж слишком для моей карибской души. В эти мгновения у меня возникало желание все бросить и вернуться домой, на Кубу.
Обычно я высовывал нос на зимнюю улицу, завороженный чудом снега, прозрачностью воздуха, которого, когда он вторгается с севера, так много, что становится грустно. И вот в состоянии эйфории я выходил на улицу, словно бросая самому себе вызов, и вначале вроде бы не испытывая никаких неприятных ощущений, которые могли бы воспрепятствовать моей прогулке. Застыв на пороге, я оглядывался вокруг и приходил в восторг перед чудом прозрачного света. И шагал по улице, пока через какие-нибудь двести метров, не более того, холод не пробирал меня до костей.
Причем он охватывал меня так внезапно и властно, что я словно бы каменел, а потом вынужден был короткими нерешительными шажками, казавшимися мне нескончаемыми и к тому же причинявшими боль, возвращаться обратно. Очень редко удавалось мне преодолеть себя и продолжить путь. Но когда я это делал, то потом вновь наступало раскаяние, и оно продолжалось еще в течение нескольких дней после того, как я возвращался в уютное тепло университета, возведенного для укрепления дружбы между народами, из которого после нескольких подобных экспериментов я уже старался выходить как можно реже.
Я боялся, что стану алкоголиком. Всякий раз, когда я выходил за пределы улицы Миклухо-Маклая, я делал это не без помощи алкоголя; другими словами, предварительно выпив больше водки, чем следовало бы. Я мог выйти, лишь сделав два или три хороших глотка этого напитка, водочки, которая иногда была так тщательно отфильтрована и казалась такой прозрачной, что походила на родную сестру чистейшего воздуха, что приносит с собой северный ветер. Водочка. Именно так любят называть ее русские, может быть, чтобы не придавать ей слишком большого значения и сделать ее ближе и роднее, не такой ядовитой и вредоносной. Водочка. Жидкий воздух, дарующий нам жизнь.
Первый глоток наделял меня мужеством и волей, второй дарил тепло и восторг, третий я делал уже на улице, из фляжки, которую обыкновенно носил в левом внутреннем кармане куртки. Следующие — по мере моего продвижения к центру Москвы; последние — в любом месте, где можно было купить водку. Она помогала мне, избавляя от холода, а ведь я был совсем мальчишкой. Ужасные головные боли стали прямым следствием моего увлечения. А страх превратиться в алкоголика привел к многомесячному добровольному заточению в университетском городке.
Думаю, я не стал алкоголиком именно по причине сильнейших, бесконечных приступов головной боли, которые следовали за моими вылазками в город. А еще потому, что мне никуда не хотелось ходить. Я никогда не был страстным любителем классического балета, а тем более выхолощенных моралистических постановок советской эпохи, направленных на то, чтобы воспитывать зрителей в якобы твердых принципах, которые на деле лишь оскорбляли истинные ценности. В действительности все это оказывалось таким холодным.
Дружба между представителями разных народов, составлявшая смысл существования университета, была не намного теплее московских зим. Я бы сказал, это была девственная чистота, на которую никто не покушался. В общем, бесполезно описывать злоключения смуглого юноши в стране белокожих женщин со светлыми волосами. Такое даже представить себе невозможно. Мне было очень трудно, невыносимо трудно… но тут меня призвал к себе мой белый дед.
Это случилось вскоре после того, как я стал частенько наведываться на Патриаршие пруды. Я открыл это место благодаря своему новому африканскому другу, посещавшему здание, расположенное неподалеку от площади, с которой Булгаков отправил в воздушный полет Воланда в самом начале «Мастера и Маргариты». В здании, куда время от времени с некоторой опаской заходил мой друг, размещался Институт Африки. На втором этаже дома располагались представительства стран черного континента, правительства которых были близки советскому режиму, а на третьем — представители сил, оппозиционных по отношению к правившим в некоторых других странах реакционным системам.