Лукуми | Страница: 5

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

На этот раз я уселся за стол, намереваясь дождаться ужина. Не помню, что в тот вечер я ел на ужин. Не могу вспомнить я и о каком дедушке она говорила, своем или моем, но думаю, речь все же шла о ее деде.

— Он был горделивым негром лукуми, и однажды ему пришлось применить все мужество, коим наградили его предки.

Так она начала. И продолжала рассказывать до поздней ночи. Теперь она говорила о своем дедушке и о доблести всех мужчин его народа. О тоске, что они испытывали, когда отваживались самостоятельно убить первого в своей жизни зверя, и о боли, которую им приходилось терпеть во время обряда обрезания, входившего в ритуал инициации, символизировавший начало отрочества.

— В эти мгновения они остаются наедине с собой и умирают от страха, — заверила она с важным видом, смысл которого был мне не совсем понятен.

Я так говорю, потому что не понял тогда и до сих пор не знаю, было ли ее замечание вызвано жалостью и презрением, или же восхищением и уважением. Помню лишь, что в тот вечерний час я еще не слишком устал и внимательно слушал ее слова.

— Они не рассказывают друг другу о мучительной боли в истерзанном члене. Они никогда об этом не говорят. И о страхе, который испытывают, когда остаются одни в сельве. Они говорят лишь о своем мужестве, да и то только если знают, что их слова дойдут до нас. Только тогда, когда они знают, что об этом узнаем мы, в них все растет, растет и растет ощущение общественной значимости мужской отваги. И осознание своего собственного, личного мужества. Поэтому когда их обращали в рабов, они не хотели чувствовать себя запертыми в клетку львами, самцами без самок, внимающими своим же рассказам об отважных мужских поступках. И тогда эти негодяи убивали себя, обрекая нас на еще большее одиночество.

Ее боль была древней, шедшей из глубины веков, передаваемой из поколения в поколение; она была проявлением ее культуры, новым обретением своего собственного я, и от этого становилась еще более горькой, чем реальная, поскольку в воображении все разрастается и становится поистине беспредельным. И вдруг после этих слов — я так и не понял отчего — она рассмеялась.

Потом она, наконец, решила рассказать мне о последних годах моего деда, которого я не знал и который, в отличие от ее деда, не кончал жизнь самоубийством.

— Когда нас двоих вызвал к себе этот молоденький белый врач, все еще исполненный революционного пыла, хотя революция, вопреки всем их утверждениям, нисколько не изменила положения негров, то при виде реакции твоего деда на известие о поставленном диагнозе ему только и оставалось, что признаться, что он ничего в этой жизни не понимает и что, судя по всему, этот мир каким был, таким и остался. Это был восторженный простофиля, ничтожество, самодовольный никчемный докторишка.

В этом месте моя бабка, прежде чем продолжить рассказ, сделала паузу; но сначала она бросила на меня взгляд из самой глубины своих глаз, которые вдруг показались мне совершенно белыми.

— Он вызвал нас потихоньку ото всех, этот белый горе-лекарь. Накануне твой дед, проснувшись на рассвете, обнаружил у себя гнойники и шанкр, и докторишка счел нужным сообщить нам об этом сразу обоим, предвкушая реакцию, которой не случилось, но наверняка не догадываясь о той, с которой ему пришлось столкнуться. Вопреки ожиданиям врача я вовсе не стала ругать твоего деда, а, наоборот, это он принялся всячески бранить меня, обзывая последними словами; я же только хохотала до упаду. Врач даже представить себе не мог, что это я сама посылала отца твоей матери перепихиваться с девками на ближнюю лесную делянку, да еще и деньги ему на это давала.

Бабушка вновь остановилась. И снова взглянула на меня, словно решая, стоит ли рассказывать дальше. Думаю, она недолго сомневалась и продолжила не столько для меня, сколько для себя, чтобы вновь ощутить себя самкой, какой она когда-то была и какой, возможно, оставалась и по сей день. Именно поэтому она и продолжила свой рассказ.

— Мне давно уже надоели его огромный член и смрадное дыхание. Но твой дед по-прежнему желал меня и не отступился, пока сифилис не довел его до полного безумства. Таким он и умер. Безумным. Все его забавы с девчонками были за мой счет, и он так никогда и не забыл, пока еще оставался в своем уме, а возможно, и после, что это я довела его до шанкра. Врач полагал, что решив, будто он меня заразил, я устрою ему спектакль в лучших фольклорных традициях народности лукуми в их самом феминистском проявлении, а вместо этого увидел здоровую жену, которая все хохотала, хохотала, хохотала…

Смеялась моя бабушка и теперь. Думаю, пусть и не в глубине своей души черной женщины лукуми, но где-то на блестящей поверхности своей кожи она презирала мужчин, в том числе и меня. Именно на счет мужчин, черных или белых, она относила все несчастья своего рода и считала их виновными во всех бедах, что выпадают на долю человеческого существа вообще. Может быть, именно поэтому в ситуации, о которой я вспоминаю, она вдруг сделалась серьезной и вновь обратилась к теме, спровоцированной моим первым удачным ударом по бейсбольному мячу.

Она полагала, что причина нестабильности негритянских семей кроется в рабском наследии и повинны в этом условия, в которых приходилось жить ее предкам; рассуждая серьезно и продуманно, она ссылалась на семейную стабильность негров лукуми, продолжавших жить в Африке, подчеркивая ее полную и очевидную невозможность в той жизни, что вели потомки рабов в Карибской зоне и на юге Соединенных Штатов Северной Америки, как она упорно продолжала называть эту страну.

Полагаю, именно в тот вечер я начал критически относиться к Революции, и произошло это благодаря моей бабке. В первое время я никому в этом не признавался, даже самому себе, однако в моем подсознании уже появлялись первые ростки диссидентства.

Моя бабушка говорила как настоящая бабушка, как черная мудрая бабка, которая доходит до всего интуитивно. Что-то подсказало ей, что рабам чужда экономическая, личная или семейная ответственность, потому что у них никогда не было ни собственного хозяйства, ни семьи, и даже самим себе они не были хозяевами. Ровно так же они ничего не могли знать об общественных обязанностях, потому что вся их жизнь была посвящена производству, а не общению с людьми.

Белому докторишке из Гаваны было неведомо, что нестабильность и непостоянство союзов, основанных исключительно на сексуальных отношениях, являлись на плантациях абсолютной нормой и что и моя бабка, пусть с болью, но приняла эту реальность, предоставив своему мужчине все, чего тот желал. И она сделала то, что сделала, переступив через свои собственные убеждения, прячась за маской вседозволенности и цинизма, сарказма и скуки, пресыщения и стремления отделаться от настойчивого и надоедливого самца.

И слава Богу, что она отделалась от моего деда. Он умер, покинутый всеми, в полном одиночестве в одной из этих лачуг под названием «кол в земле», которую его отец соорудил из кольев и пальмовых листьев после 1870 года, когда, подобно всем остальным представителям своей расы, он вдруг ощутил свою полную беспомощность: ведь их разом лишили всего того, к чему они привыкли с раннего детства, работая на сахарной плантации. И оказалось, что приспособиться к наемному труду и зависеть только от себя не так-то просто.