Эвакуатор | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Там могло быть что угодно — пожелтевшие лайковые перчатки, засушенный цветок, рукописная, в красном кожаном переплете книга, дающая полную власть над миром, — но шкатулка вековой давности была битком набита письмами позднесоветских времен. Это были хорошо сохранившиеся, не слишком затрепанные — их явно перечитывали нечасто — письма семидесятых и восьмидесятых годов, с советскими марками, не наклеенными, а так прямо и напечатанными на конвертах: спутники, рабочий и колхозница, день космонавтики, почта СССР. Некоторые конверты были без марок, со штампиками, — письма из армии. Много писали из республик — у Николая Медникова и его родни было страшное количество друзей, и было даже одно письмо из Венгрии — его получил старший сын Медникова, учась в шестом классе, от девочки из Будапешта, из школы номер семь, девятнадцатой по списку в своем классном журнале: она писала в Москву, в седьмую школу, в шестой класс, девятнадцатому по списку, которым и оказался Медников. Ничего о своей жизни она сообщить не могла, кроме того, что хочет иметь друга по переписке. Удивительное дело, все советские люди хотели иметь друга по переписке. Они писали очень много писем, подробных и совершенно бессодержательных. Нынешние люди тоже все время обменивались информацией — посылали ничуть не более осмысленные СМСки, главным мессиджем которых была сама способность послать СМСку, некая причастность к племени современных, мобильных людей, всегда досягаемых друг для друга, — но тут было нечто иное, и Катька не могла пока разобраться, в чем разница. Преобладали поздравления — люди семидесятых годов беспрерывно поздравляли друг друга, у них была для этого масса поводов, и первое мая, и первое сентября; один родственник был инвалид — кажется, полиомиелитный, в письмах он не сообщал о своем уродстве, — но писать ему было трудно, и он чертил линеечки. Эти поздравления, с линеечками, ничем по тексту не отличались: он всегда сообщал, что у него все в норме (слово «нормально», чересчур длинное, было для него, наверное, трудным). Дружный хор Медниковых поздравлял друг друга, и в этом хоре пищал одинокий инвалид: поздравляю, желаю вам здоровье, счастье, и чтобы все было как вы себе сами желаете. Все в норме! Еще один родственник, из Курска, все новогодние поздравления заканчивал фразой «А годы проходят — все лучшие годы!!», всегда с двумя восклицательными знаками; это был у него, должно быть, ритуал — написать эту фразу и пережить следующий год, — колдовство действовало до восемьдесят второго, и горько было видеть, как в каждой следующей открытке все больше дрожат буквы и все пышнее становятся росчерки, словно крича: худо, худо, все хуже! Катьке представился улыбающийся старик, его дрожащее лицо и дрожащий голос. Друзья из Киева — Чурилины, у которых Медниковы ежегодно гостили на Седьмое ноября, — излагали новости из жизни вовсе уже неведомых Люды, Оли, Гриши, Николая и Оксаны, — понять, в каких отношениях они находятся, было невозможно; правда, потом Оля с Николаем развелась и выпала из поля зрения киевских друзей, а Николай, погоревав, привел Клаву, хорошую женщину, хотя уже и с ребенком. Этот ребенок Саша пошел потом в армию, и почему-то тоже прислал одну открытку из Томска, куда теплолюбивого украинца заслали во времена пресловутой экстратерриториальности, — нельзя ведь было служить ближе, чем за шестьсот километров от дома, не то сбежишь, да и вообще мысли будут не об службе. Странно, что Саша, едва знакомый с Медниковыми, решил им вдруг в восемьдесят шестом году написать. Вероятно, ему совсем не с кем было переписываться, а может, очень одиноко было в Томске, так что он цеплялся за любую связь с прошлой жизнью; письмо было датировано пятнадцатым апреля, аккурат за неделю до того, как катастрофа опять и надолго стала постоянным фоном жизни. Чернобыль Катька уже немного помнила, — мать объяснила ей, что в Киеве и вокруг него воздух отравлен и что это как бомба; помнится, Катька даже обустроила подкроватное убежище, на случай, если и в Брянске случится подобное. Брянск потом считался частью чернобыльской зоны, но трехголовые одуванчики не выросли, только отец с матерью накупили красного вина — говорят, необходимо, — но передумали и пить не стали, отложили до Нового года.

После Чернобыля Чурилины некоторое время не писали, опасаясь, видимо, доверять бумаге подробности бедствия; один раз только упомянули мельком трехголовые мутанты-одуванчики, выросшие на киевских газонах. Переписка слабела, три года спустя затухала, и этому не было рационального объяснения: Медниковы еще не состарились, киевские Чурилины тоже, все были полны сил, дружило уже следующее поколение, — но из страны словно выкачали воздух, и связи упразднились. Странным образом пропала среда, разносившая звук, — как будто существовать она могла, только настаиваясь до желейной вязкости в наглухо замкнутом пространстве. Медниковы, Чурилины, Шалтаи, Горяниновы, Сомоновы, Бухтины больше не были нужны друг другу, у них не было необходимости посылать друг другу сигналы — жив, здоров, поздравляю с Первым мая! И дело было не в том, что жизнь стала чудесной и безопасной, а стало быть, отпала и необходимость сигнализировать о своей живости-здоровости; она как раз стала непредсказуемой, холодной, опасной, и в ней Бухтиным уже не было дела до того, благополучны ли Шалтаи. Судя по переписке, тогда все время ездили друг к другу и ходили в гости; была тьма общих воспоминаний и ритуалов — именно тьма, Катька ясно видела эту уютную тьму с посверкивающими в ней маячками: вот Киев подмигнул, вот Красноярск откликнулся… Переписка была одним из бесчисленных сложных обычаев этой затхлой, устоявшейся и насквозь ритуализованной жизни: гостей полагалось принимать так-то и так-то, иметь то-то и то-то, на дачу выезжать в определенное время и в определенное же возвращаться в город, — ритуалами была пронизана жизнь в любой угасающей стране, соблюдение их становилось важнее смысла, и вместо связи, долженствовавшей съединять в монолит всех граждан небывалого общества, остались письма. Революция, как всегда, первым делом отменяла ритуалы, — новые до сих пор не наросли, и потому-то Катька всегда чувствовала свою жизнь немного безвоздушной, а себя саму — ходящей по очень тонкой пленке, под которой воет бездна.

Медниковы писали друг другу отовсюду — кроме, слава Богу, тюрьмы, куда никто из них не попадал. С курорта от жены Медникова, выехавшей в Мисхор с сыном, следовали подробнейшие отчеты о погоде, температуре воды, ценах на фрукты (все было лучше, чем в прошлом году в Туапсе). Потом прибавились письма из Мисхора от квартирной хозяйки, с которой Медниковы подружились за время съема квартиры: тут ворвалась свежая струя, призрак духовного аристократизма, у мисхорской учительницы и почерк был прелестный, с наклоном, сдержанный, она была потомственной крымской преподавательницей, никуда с Южного берега не выезжала и пережила тут многое, многое — от заложников и расстрелов (которые смутно помнила, родившись в пятнадцатом году) до бессмысленного и пьяного хрущевского дарения. В ее письмах попадались сообщения о новой повести в «Октябре» или новом спектакле, показанном гастролерами в концертном исполнении. Теоретически, кстати, учительница может быть жива. Я взяла бы ее с собой, вероятно. О, как я хотела бы поговорить с такой учительницей, рассказать ей все, спросить у нее совета, — у меня не было таких учителей, наши учителя отбывали скучную повинность, ненавидели нас и все, с нами связанное, и ни о ком из них я не храню благодарной памяти. Разве что англичанка, с нездешним запахом кисленьких свежих духов, широким английским румянцем на бледной английской коже, москвичка, приехавшая по распределению в нашу спецшколу за год до того, как отменили распределение, — но она была с нами недолго, и доброта ее была от равнодушия, а истинная ее жизнь заключалась в сложных и насыщенных отношениях с загадочным молодым человеком, встречавшим ее после уроков; она уехала, а он остался. Вот кто была действительно инопланетянка.