Щегол | Страница: 152

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Что до меня, так по официальной версии событий – ее перепечатали везде и считали достоверной, – когда взорвалась бомба, я был от “Щегла” далеко, совсем в другом зале. За эти годы несколько писателей пытались взять у меня интервью, но я всем отказывал, но куча свидетелей видела мою маму в зале 24 в последние минуты ее жизни – красивую брюнетку в атласном тренче, и многие из этих свидетелей помнили, что я был вместе с ней. В зале 24 погибло трое взрослых и четверо детей – согласно газетной, общепринятой версии, я просто лежал там же, без сознания – просто еще одно тело на полу, и в суматохе меня никто не заметил.

Но кольцо Велти было вещественным доказательством того, где я был на самом деле. К счастью, Хоби не слишком любил разговаривать о смерти Велти, но, бывало, и его – нечасто, обычно ближе к ночи, после пары стаканчиков – пробивало на воспоминания. “Представляешь, что я тогда почувствовал?.. Ну не чудо ли, что?..” Когда-нибудь кто-нибудь просто должен был связать эти два факта. Я это всегда понимал и все равно плыл себе по течению в наркотическом дурмане и годами даже не задумывался об опасности. Да никто и внимания не обратит. Да никто и не узнает.

Я сидел на краешке кровати, глядел в окно на Десятую улицу – люди идут домой с работы, люди идут ужинать, всплески пронзительного смеха. За окном, в белом круге света от фонаря косо моросит мглистый дождик. Все казалось неровным, дрожащим. Мне до смерти хотелось закинуться таблеточной, и я думал было налить себе выпить, как вдруг – как раз за кругом фонарного света, врозь с обычным пешеходным потоком – я заметил человека, который стоял под дождем – неподвижно, одиноко.

Прошло где-то с полминуты, он так и не двинулся с места. Я выключил лампу и подошел к окну. В ответ на это фигура тоже отошла подальше от фонаря, лица я в темноте разобрать не мог, но самого его разглядел неплохо: сутулый, голова втянута в плечи, короткие ноги, бочкообразная, как у ирландца, грудь. Джинсы, толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки. Какое-то время он так и стоял там, не двигаясь – на этой улице, в этот час пролетарский силуэт выделяется из толпы модно одетых парочек, ассистентов фотографов, оживленных студентов, разбегающихся по ресторанам. Потом он развернулся. Уходил с торопливой спешностью, вот он попал в круг света от следующего фонаря, и я увидел, как он роется в карманах, набирает номер на мобильнике, пригнув голову, о чем-то раздумывая.

Я отпустил занавеску. Я был почти уверен, мне мерещится всякое – да, по правде сказать, мне вечно что-то мерещилось, из этого отчасти складывалась жизнь в современном мегаполисе – из полузаметных кристалликов беды и несчастья, зашедшегося сердца от сработавшей в машине сигнализации, ожидания беды, запаха дыма, всплеска разбитого стекла. И все-таки – как бы мне хотелось быть на сто процентов уверенным в том, что все это – плод моего воображения.

Стояла мертвая тишина. Сквозь кружево занавесок расползался паутинками по стенам свет фонарей. Я ведь всегда понимал, что нельзя было оставлять картину у себя – и все равно оставил. Ничем хорошим это кончиться не могло. И мне от этого не было никакой пользы, никакого удовольствия. Когда я жил в Вегасе, то мог глядеть на нее, сколько захочу, – когда болел, когда тосковал, когда хотел спать, рано утром и посреди ночи, осенью, летом, при любой погоде, при любом освещении – разную. Одно дело – посмотреть картину в музее, но глядеть на нее сквозь такое обилие света, и чувств, и времен года означало тысячу разных способов ее увидеть, и держать ее во тьме, вещь, созданную из света, живущую только на свету, было до того неправильно, что до конца и не объяснишь. Да какое там неправильно, просто глупо.

На кухне я накидал льда в стакан, поставил его на стойку, налил водки, вернулся к себе, вытащил айфон из кармана пиджака и – машинально набрав первые три цифры Джеромова пейджера – нажал отбой и вместо этого набрал номер Барбуров.

Трубку взяла Этта.

– Тео! – радостно воскликнула она, на заднем фоне бормотал телевизор. – Ты с Кэтрин хотел поговорить?

Только родственники и близкие друзья Китси могли звать ее Китси, для всех остальных она была Кэтрин.

– Она дома?

– Придет поздно вечером. Знаю, что она очень ждет твоего звонка.

– Угу, – несмотря ни на что, мне было приятно, – скажешь ей, что я звонил?

– А когда ты к нам снова зайдешь?

– Да, надеюсь, скоро. А Платт дома?

– Нет, тоже нет. Я обязательно передам, что ты звонил. Ты уж к нам приходи поскорее, ладно?

Я повесил трубку, сел на кровать, отпил водки. Как-то обнадеживало, что в случае чего я могу позвонить Платту – нет, не насчет картины, уж не настолько я ему доверял, а насчет Рива с его комодом. О нем Рив, кстати, ни слова не сказал – дурной знак.

А все-таки – ну что он мог мне сделать? Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что Рив сам себя обставил, перейдя в лобовую атаку. Ему-то какой смысл на меня заявлять в полицию из-за этой мебели? Он-то что выгадает, если меня арестуют, картину найдут и она навсегда уплывет у него из рук? Если же ему нужна картина, то ему ничего не остается, кроме как затаиться и ждать, пока я его к ней не приведу. Единственное, что мне тут было на руку – единственное, – так это то, что Рив не знал, где картина. Да пусть кого угодно мне на хвост посадит, но если я буду держаться подальше от хранилища, он ее ни за что не выследит.

Глава десятая
Идиот

1

– О, Тео, – сказала Китси как-то в пятницу вечером незадолго до Рождества, подцепив мамину сережку с изумрудом, подняв ее к свету. Мы с ней полдня прошатались по “Тиффани”, выбирали серебро и фарфор, а теперь неспешно обедали у “Фреда”. – Какие красивые! Только… – она нахмурила лобик.

– Что?

Было три часа дня, а в ресторане до сих пор битком, шумно. Когда она вышла позвонить, я вытащил из кармана сережки и выложил их на скатерть.

– Ну, я просто… думаю. – Она свела брови так, будто перед ней стояла пара туфель и она раздумывала – покупать или нет. – То есть… они потрясающие! Спасибо! Но… думаешь, они подойдут? Для церемонии?

– Ну, как хочешь, – сказал я, сделав большой глоток “Кровавой Мэри”, чтобы скрыть недовольство и удивление.

– Потому что это ведь изумруды, – она приложила сережку к уху, скосила задумчиво глаза. – Я их обожаю! Но… – она снова подняла ее к свету, сережка сверкнула в льющемся с потолка сиянии, – изумруд не совсем мой камень. Мне кажется, резковаты будут, понимаешь? С белым-то? И с моей-то кожей? Болотная зелень! И маме зеленый не идет тоже.

– Как скажешь.

– Ну вот, теперь ты надулся.

– Не надулся.

– Надулся! Я тебя обидела!

– Да нет, я просто устал.

– Ты, похоже, совсем не в духе.

– Ну правда, Китси, я устал.

Мы прилагали героические усилия, чтоб найти квартиру – мучительное занятие, которое мы, впрочем, чаще всего сносили с улыбкой, хотя от голых стен и пустых комнат, где жили призраки чужих, брошенных жизней, (в меня) рикошетило тошными отголосками детства – от коробок с вещами, кухонных запахов, сумрачных, безжизненных спален, но более всего, от бившегося всюду какого-то зловещего механического гула, слышного (судя по всему) только мне, от шумного дыхания тревоги, которую риелторы, чьи голоса звонко отскакивали от полированных поверхностей, когда они щелкали выключателями и нахваливали кухонные приборы, никак не могли унять.