Сластена | Страница: 3

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я успела написать с полдюжины бойких статеек, когда что-то пошло не так. Как многие другие авторы, которым едва улыбнулась удача, я стала воспринимать себя слишком серьезно. Я была девушкой с неразвитыми вкусами – ветер в голове, хотя и созрела для грядущего похитителя на белом коне. Я только и ждала своего принца, как говорится в некоторых занимавших меня романах. Мой принц оказался русским суровой наружности. Я открыла для себя автора и тему – и стала его поклонницей. Неожиданно у меня появилось дело – убеждать. У меня развилась привычка перерабатывать большие куски текста. Вместо того чтобы писать просто и непосредственно, я плодила черновики. По моему скромному мнению, у колонки появилось жизненно важное общественное предназначение. Ночью я вскакивала с кровати, чтобы переписать абзац или исчеркать страницу стрелками и сносками. В глубочайшем раздумье я прогуливалась по аллеям. Пусть общественный интерес к моим статьям спадет, наплевать. Спад интереса лишь доказывал мою правоту; это была героическая цена, которую мне предстояло заплатить. Меня читали не те люди. Скажем, возражения Роны нисколько меня не тронули. Более того, они лишь подтвердили мою правоту.

– Милочка, это совсем не наш стиль, – сказала она холодно однажды днем в «Медном чайнике», возвращая мне текст статьи. – Мы так не договаривались.

Она была права. Живой язык и восклицательные знаки сошли на нет, а гнев и ощущение политической безотлагательности темы сузили рамки интересов и разрушили стиль.

Конец моей журналистской карьеры был предрешен тем часом, что я провела за чтением «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына в новом переводе Гиллона Эйткена. Я принялась за повесть сразу же, как разделалась с «Осьминожкой» Яна Флеминга. Переход был жестким. Я ничего не знала о советских трудовых лагерях, и слова «ГУЛАГ» тоже не знала. Ребенок, выросший в сени собора, что я, в самом деле, могла знать о жестокой нелепости коммунизма, об отважных людях в гнусных, отдаленных тюремных поселениях, вынужденных изо дня в день думать только о выживании? Сотни тысяч несчастных, которых увезли в снежные пустыни Сибири, потому что они сражались за родину на иностранной территории, или побывали в плену, или досадили партийному чиновнику, или были партийными чиновниками, или носили очки, или были евреями, или гомосексуалистами, или владевшими коровами крестьянами, или поэтами. Кто возвысил голос во имя этих загубленных душ? Меня никогда раньше не занимала политика. Мне ничего не было известно о спорах и разочарованиях старшего поколения. Не слыхала я никогда и о «левой оппозиции». За пределами школы мое образование ограничивалось факультативными занятиями по математике и стопками романов в мягкой обложке. Я была невинна, и мое негодование вышло высоконравственным. Я ни разу не употребила и даже никогда не слышала слово «тоталитаризм». Спроси меня о его значении, я, может быть, ответила бы, что это значит полный отказ от спиртного. Мне казалось, что я пронзаю завесу взглядом и веду репортажи с невидимого фронта.

За неделю я осилила «В круге первом» Солженицына. Название было заимствовано из Данте. Первый круг Дантова ада предназначен для древнегреческих философов и представляет собой, между прочим, прелестный огороженный сад, окруженный морем адских мук, сад, откуда нет выхода, и возможности попасть в рай тоже нет. Я сделала ошибку неофита, предположив, что все вокруг настолько же невежественны, насколько я была всего несколько месяцев назад. Моя колонка обрела полемический накал. Неужто самодовольный Кембридж не понимает, что происходит, что все еще происходит в трех тысячах милях к востоку от Англии, не обращает внимания на ущерб, причиненный человеческому духу этой утопией из очередей за хлебом, ужасной одежды и запретов на путешествия? Что же делать?

«?Квис?» вытерпел четыре раунда моего антикоммунизма. Мои интересы простирались от «Слепящей тьмы» Кёстлера до «Под знаком незаконнорожденных» Набокова и замечательного трактата Милоша, «Порабощенный разум». Кроме того, я впервые в мире поняла суть оруэлловского «1984». И все же душа моя принадлежала моей первой любви – Солженицыну. Лоб, вздымающийся подобно куполу православного собора, клинообразная борода деревенского священника, угрюмая, закаленная в ГУЛАГе непререкаемость суждений, упрямая невосприимчивость к политикам. Даже его религиозные верования не способны были меня отвратить. Я не возмутилась, когда он сказал, что люди забыли бога. Онбыл бог. Кто сравнится с ним? Кто откажет ему в Нобелевской премии? Вглядываясь в его фотографию, я желала стать его любовницей. Я бы служила ему, как моя мать служила отцу. Штопать ему носки? Да я бы ноги ему мыла. Языком!

В те годы тема советских беззаконий была расхожим штампом в речах западных политиков и редакционных колонках большинства газет. С точки зрения университетской жизни и политических настроений молодежи муссирование этой темы было, в известном смысле, безвкусицей. Если ЦРУ против коммунизма, значит, в коммунизме есть что-то хорошее. Некоторые отделения лейбористской партии все еще потворствовали стареющим кремлевским зверям и их чудовищным затеям, по-прежнему пели «Интернационал» на ежегодных съездах и посылали за «железный занавес» студентов по программам доброй воли. В годы «холодной войны» и черно-белого мышления странно было соглашаться с критикующим Советский Союз американским президентом, который развязал войну во Вьетнаме. Однако во время знаменательного чаепития в «Медном чайнике» Рона – уже тогда лощеная, надушенная, точная в выражениях – сказала, что в моей колонке ее беспокоила не политика. Мой грех состоял в серьезности. В следующем выпуске журнала моей рубрики уже не было. Ее место заняло интервью с психоделической музыкальной группой «Невероятные струны». А потом «?Квис?» приказал долго жить.

* * *

Через несколько дней после своей отставки я начала читать Колетт, и это увлекло меня на несколько месяцев. Были у меня и другие срочные заботы. Выпускные экзамены начинались через несколько недель, а еще у меня завелся новый парень – историк по имени Джереми Мотт. Выглядел он несколько старомодно, если можно так сказать, – долговязый, с крупным носом и выдающимся кадыком. Джереми был неухожен, сдержанно умен и изысканно учтив. Таких ребят вокруг меня было немало. Казалось, что все они происходят из одной семьи и окончили одну и ту же государственную школу в городке на севере Англии, где им выдали одинаковую одежду. Это были одни из последних людей на земле, все еще носивших твидовые пиджаки с кожаными вставками на локтях и отделкой на манжетах. Мне стало известно, хотя и не от самого Джереми, что он готовится получить диплом с отличием и уже опубликовал статью в научном журнале, посвященном истории шестнадцатого века.

Любовником он оказался нежным и внимательным, несмотря на неудачно, под острым углом изогнутую лобковую кость, что в первый раз причинило мне адскую боль. Он попросил у меня прощения, как извиняются за сумасшедшего дальнего родственника. Из чего я сделала вывод, что он был не особенно смущен. Мы уладили дело, во время любовных утех помещая между нами сложенное полотенце – средство, к которому, как мне показалось, Джереми прибегал и раньше. Он был внимателен и умел и мог продолжать столько, сколько мне хотелось, и даже больше, пока не выдерживала я сама. Однако его оргазм ускользал от нас несмотря на мои усилия, и я стала подозревать, что ему хочется от меня каких-то слов или действий. Он, впрочем, ничего не говорил. Точнее, утверждал, что говорить не о чем. Я ему не верила. Мне хотелось, чтобы у него была тайна и постыдное желание, которое могла удовлетворить только я. Я желала сделать этого высокого, учтивого человека целиком моим. Может быть, ему хотелось отшлепать меня по попе или попросить меня надавать ему шлепков? А может, примерить мое белье? Эта загадка стала моим наваждением: когда мы расставались, я думала о ней постоянно и мне становилось все сложнее сосредоточиться на математике. Колетт стала моим убежищем.