Мы ехали со скоростью 170 км в час там, где разрешались 80, и я получила указание — если полицейские остановят, не произносить ни слова, только хрипло хватать ртом воздух и пускать слюну, «сердечный приступ, ясненько?».
Ясненько. Как это ни смешно, но я действительно чуть не заработала сердечный приступ, но все же я здоровее, чем думают, и мы доехали до Центрального вокзала быстрее, чем на электричке. «Выздоравливайте!» От чаевых он отказался, ему это было в удовольствие, на похоронах нельзя без шуток.
Конечно, поезд запаздывал на двадцать минут, и я смогла за липким столиком выпить стоя пару пива и выслушать объявление по радио — опоздание, дефект в проводах, в поезде нет отопления, нет моносалонного вагона, нет телефона-автомата.
Гадство. Я езжу только в моносалонных вагонах. Потому что не терплю эти купе на шесть человек с обязательными разговорами и бутербродами. Я обычно сажусь в большом вагоне сзади, рядом с телефоном-автоматом и слушаю, как остолопы шумят в кабине: «Это папочка! Я звоню из поезда! Говори громче, Ирене! Да, опаздываем. Не знаю. У Бергмана все прошло хорошо Ирене? Господи Боже мой, да говори же ты громче. У меня нет больше марок, я… Ирене?» Он выходит из кабинки с багровым лицом, а я пытаюсь представить себе Ирене. Ее «папочка» из тех, которые в вагоне-ресторане всегда подходят к моему столику и спрашивают: «Здесь свободно?» — и тут же теряют аппетит, когда я отвечаю: «Да, но и напротив тоже».
Вместо большого вагона — купе со старой супружеской парой. Я опять закрыла глаза и притворилась мертвой или спящей.
— Итак, Элли, — сказал старик, — если дети тебя спросят, что ты хочешь к своему семидесятилетию…
— У меня все есть, я ничего не хочу.
— Но ты должна что-нибудь хотеть. Дети мечтают тебе что-нибудь подарить к семидесятилетию.
— Что я должна хотеть на те два года, что мне остались?
Эту фразу я слышала от своей матери, которая, начиная с тридцати лет, смотрит на свечи скорбным взглядом, как будто каждое Рождество для нее последнее. Я чуть-чуть приоткрыла глаза и посмотрела на старуху — атомная электростанция, как моя мать. Она отметит и свое девяностолетие, страдающая смиренница, которая так близка к смерти, о эти сильные, злые старые женщины, они, как правило, переживают своих простофиль — и вот тогда только наступают их лучшие годы. С тех пор как умер мой отец, мать стала носить малиновые туфли.
— Если ты ничего не хочешь для себя, значит, ты дура, Элли, — сказал старик. — У детей полно денег, они хотят спокойно сложиться и подарить тебе что-нибудь приличное. Я не вижу тут ничего плохого, совершенно ничего. Им так этого хочется.
— Красивое шерстяное одеяло.
— У нас есть шерстяное одеяло.
— Я уже сказала, мне ничего не нужно.
Тут старик стал хитрить. Он оказался совсем не таким придурковатым, как я сначала подумала:
— Элли, если дети спросят тебя, что ты хочешь, — а я знаю, что они спросят, Рената совсем недавно спрашивала меня в Гютерсло, что, собственно, хочет мать к своему семидесятилетию…
— И что ты сказал?
— Я сказал, что мать, как всегда, ничего не хочет.
— Это верно.
— Если они тебя сейчас спросят, ты скажешь просто: для себя я не хочу ничего, а вот папа хочет в Испанию.
— Ты хочешь в Испанию?
— Но ты не захочешь поехать со мной.
— Там слишком жарко для тебя, твое сердце не выдержит.
Как трогательно, она думала о его сердце. Но он не поддался. Во время гражданской войны он воевал против Франко, вскоре будет встреча бывших однополчан. Несколько друзей из тех времен еще живы, он бы хотел этой осенью увидеться с ними.
Я открыла глаза и посмотрела на старика. У него было хорошее лицо, и я подумала: гражданская война, черт побери, наконец-то старик отец, за спиной которого своя жизненная история, он хочет подоить своих детей, вместо того чтобы ползать перед ними на коленях.
— Они обязаны это оплатить, Элли. У них достаточно денег. А я хочу в Испанию. Ты должна им это сказать.
— Но это мой день рождения, — брюзжала старая ведьма, но он не сдавался, и меня повеселила мысль, что детям придется оплатить его поездку, он будет сидеть в Гренаде со старыми фронтовыми товарищами, играть с ними в карты на закате, вспоминать прошлое и посылать Элли приветы на почтовых открытках без обратного адреса, а Элли будет торчать у Ренаты в Гютерсло и чувствовать себя одураченной. В Карлсруэ нам всем нужно было сходить, Элли и старика встречал не вышедший ростом сын, который изображал детскую любовь к родителям и не осмелился спросить, сколь долго они собираются пробыть у него на сей раз.
Я пересела на пассажирский поезд малой скорости и оказалась там в одном купе с молодой матерью, которая надела на голову плейер и включила звук на полную мощь, чтобы не слышать своих двух болтающих вздор детей. «Мама, посмотри, мужчина в красной шапке теперь он свистит сейчас мы отправляемся когда я приеду домой я сразу включу телевизор я хочу апельсин мама мне нужно мамамамамамамама». Мама послала к черту надоед с их сопливыми носами. Она выглядела усталой, вытравленные волосы, брюки тигровой расцветки и майка с изображением Лу Рида. Дешевый плейер громко пищал, она погрузилась в Энни Леннокс, «talk to me like lovers do», [3] а дети крутились вокруг нее, комментировали, что видели в окне, и говорили, говорили, и были отвратительны, как и все дети, а она сидела с закрытыми глазами, в поисках лучшего мира. Talk to me like lovers do.
Мой большой палец горел, дергался, болел, распухал. Мать и дети сошли в Растате, и впервые за этот день я осталась одна. Наступила мертвая тишина. Поезд постоял еще немножечко, как будто его просто забыли здесь на Богом оставленном провинциальном полустанке. Я услышала, как пульсирует моя кровь, и слезы потекли наконец по моему лицу.
С самого раннего утра с сернисто-желтого неба хлестал дождь, как будто мир собрался утонуть. Мы ждали Агнес. Режиссер, он же автор сценария и продюсер фильма, чьи деньги в буквальном смысле слова утекали вместе с затянувшимися на недели дождями, сидел за чашкой мятного чая с плоской как доска ассистенткой, которая со своим выбритым затылком и низким голосом могла с таким же успехом сойти и за мужчину, и обсуждал с ней сцену с Агнес, которую хотели снять сегодня вечером. Я околачивалась без дела около его стола и ела уже третий подряд кусок яблочного пирога. В этом фильме я была scriptgirl — секретаршей режиссера, ведущей запись съемок фильма, на которых с самого начала все шло вкривь и вкось, и каждое утро, просыпаясь на влажных простынях в этом дешевом провинциальном отеле, я ломала голову, стоит ли мне унывать или расслабиться и получать удовольствие. Четыре недели съемок в Италии и три из них под проливным дождем — мы вынуждены были перенести натурные съемки в помещения или совсем отменить; половина группы простудилась, дороги утопали в грязи, а наша обувь и одежда никогда не просыхали. Начиная с третьего съемочного дня режиссер и оператор общались друг с другом только в силу необходимости, и у меня возникло чувство, что оператор — его звали Торстен — все делал для того, чтобы зарубить фильм. В группе все говорили друг другу «ты», что вполне естественно для людей, волею судеб соединенных вместе на пару недель в какой-нибудь дыре, и лишь Торстен пожелал, чтобы к нему обращались на «вы». Началось с того, что он запретил ассистентке режиссера, которую звали Гизела, а мы тайком называли ее Кризела, «тыкать» ему, — правда, только ей, потому что он знал ее по другим съемкам и терпеть не мог из-за ее резкого тона. В ответ на это режиссер заявил, мол, если она обязана говорить тебе «вы», то и все остальные будут делать то же самое, и чтобы окончательно разозлить Торстена, мы стали называть его «господин Торстен». Господин Торстен сидел в углу ресторана и что-то записывал в книжечку. Мы все считали, что он записывает туда свои жалобы и претензии, чтобы сохранить их или для вечности, или для последующих съемок, с целью иметь против каждого из нас какой-нибудь компромат.