«Неужели?! – чуть не вскрикнула Екатерина. – Неужели жидкость из розового сосуда так подействовала на Стельку? Ведь он готов сделать все, все на свете, исполнить любое приказание, даже себе во вред! И это всего с одной капельки! Но если так… если так… Боже! Если так, значит, я теперь всемогуща!»
Десятки, сотни радужных картин промелькнули в ее голове – картин, рисующих всевластие Екатерины над окружающими. Была там картина полной и безоговорочной покорности зловредной сестры Елены, насмешника-брата и деспотичного отца. Еще мелькали какие-то отупевшие от покорности лица, Екатерина даже и понять не могла, кто это. Миллесимо мелькнул… Почему-то вихрь немыслимых нарядов взвивался вокруг, какие-то кружева с золотой и серебряной битью [22], ленты, перья, шелковые туфельки, а главное – бриллианты, роскошные бриллианты покойной великой княжны Натальи Алексеевны, которые, по мысли Екатерины, император должен был подарить ей – как даме своего сердца. Он все не дарил, сквалыжничал, но уж теперь-то… И еще, еще что-то вилось, кружилось, мелькало перед глазами – праздничное, роскошное, самоцветное, ослепляющее, опьяняющее почище любого зелья!
Она даже не видела, как донельзя разъяренный отец собственноручно – вернее, собственноножно! – пинком вышиб одно бревешко из поленницы, на которую взгромоздился одурманенный Стелька, и тот, выронив гужи, загремел наземь вместе с раскатившимися поленьями, так приложившись головой, что лишился сознания.
По приказанию князя его повязали по рукам и ногам и унесли в холодную, где Стелька под присмотром сердобольной и сведущей бабки Пелагеи пролежал сутки в некоем состоянии забытья, не то во сне, не то в беспамятстве, а потом пробудился – весь разбитый как душевно, так и телесно, не сохранив ни грана памяти о тех чудачествах, которые выделывал, будучи «опоенным злым зельем».
– Что же вы скажете, Дашенька? Что же вы решили?
Даша вскинула глаза на стоящего напротив высокого юношу. Что ему ответить? На какой вопрос? Что она должна была решить? Какая задачка перед ней поставлена?
Впрочем, Даша лукавила. Она прекрасно знала, прекрасно понимала, почему вот уже который день взор темных, напряженных глаз не отрывается от нее, вот уже который день этот юноша постоянно рядом, – вернее, вынуждает ее быть рядом с ним. Просыпаясь чуть свет в отведенной ей спаленке в московском доме дядюшки Долгорукого, Даша была уверена: сейчас велят спешно одеваться, причесываться – и мчаться во дворец, чтобы присутствовать на завтраке, на обеде, ужине, на танцевальном уроке, на куртагах, на стрельбах, на морских боях, на играх в карты или в фанты, на прогулках в саду, катаниях по Москве, на шуточных турнирах, на представлениях маленького домашнего театра – словом, пребывать при всяком деле или увеселении, которыми беспрестанно занимал себя этот юноша, избегавший покоя, раздумья, тишины, как если бы он боялся всякой минуты, проведенной наедине с собой. Даше было известно, что барон Остерман вынудил его вернуться в Москву, оставив увеселения в Горенках, уверяя, что неотложные дела требуют его присутствия, однако дела эти были в понимании его воспитанника пустым, нестоящим делом, гораздо важнее было для него другое… А ведь юноша этот не был какой-нибудь недоросль, сын боярский, он был император огромной, великой державы, и ответ на невысказанный вопрос Даше предстояло дать именно императору.
Здесь, при дворе, Даша как-то раз увидела необыкновенно красивую и нежную, совсем юную, пятнадцатилетнюю девушку. Это была княгиня Наталья Шереметева, о которой ходили слухи, что она страстно влюблена в князя Ивана Долгорукого, и будто бы уже речь идет о скорой помолвке. Девушка была сирота, а покойный отец ее, фельдмаршал Борис Шереметев, был известен не только деяниями своими и баснословным состоянием, но и изречением: «Волю государеву усердно и не размышляя исполняй!» Даша была верной подданной, однако именно эту «волю государеву» исполнить не могла – не могла, а главное, не хотела!
Ей было страшно, тревожно, ей дурно становилось, когда невзначай встречалась с молодым императором взглядом. Она старалась держать глаза опущенными, однако Петр непрестанно обращался к ней, заговаривал, надо или не надо, старался встать так, чтобы оказаться как можно ближе к Даше, иногда словно невзначай касался ее, осторожно, как бы в забытьи, перебирал пальцами краешек кружевной оторочки рукава, и тогда руки тряслись у обоих: у Даши от страха, у Петра – от волнения. Как сейчас.
Она о многом успела узнать, многое смогла понять за те несколько дней, что непрестанно бывала при дворе. Здесь все было проникнуто особым, хитрым, лукавым духом, каждое слово имело двойной смысл, а иногда и под этим двойным смыслом лежала иная подоплека. Взгляд, выражение лица, речь, повадки, поступки одного человека, казалось, могли принадлежать, самое малое, пятерым, настолько они были различны, даже противоречивы. Однако все это было безусловно подчинено воле – вернее, самомалейшему капризу государя, его жажде непрестанных удовольствий, цель которых была одна: снова и снова доказать окружающим и самому себе, что властитель здесь – он, четырнадцатилетний, нет, еще тринадцатилетний ребенок, которому подчинена и жизнь, и смерть окружающих. Это будто бы игра такая была, в которую придворные, министры, вельможи играли весьма охотно, потому что ставкою здесь были почести, богатства, имения, чины, ордена – все то, что составляло смысл и основу их существования. А Даша в эту игру играть не хотела. Может быть, если бы она могла поверить, что мальчик истинно влюбился, потерял голову, сходит по ней с ума – может, тогда она… нет, не то что сдалась бы на его высказанные мольбы, но хотя бы взглянула на него без страха или пожалела. Однако тем женским чутьем, которое в решающие минуты жизни никогда не ошибается и не подводит, она осознавала: для государя это внезапное влечение к ней – лишь одно из средств проявить свою неограниченную власть.