Может, Ахмед-паша вознамерился изменить Сулейману уже тогда, когда ползал по султанскому ковру, приминая высокий ворс, как траву, в которой ищут золотую монету, а может, налились его глаза кровью власти, когда увидел неприступные круглые башни Каира, – как бы там ни было, а непокорный паша уже через несколько месяцев перебил в Каире верных Сулейману янычар и провозгласил себя независимым султаном Египта. Его назвали Хаин, то есть предатель, но «титул» этот Ахмед-паша не проносил и полгода, ибо у предателя тоже всегда находится свой предатель, который выдаст его самого. Из трех визирей, которых Ахмед-паша назначил для своего дивана, один Мухаммед-бег решил, что выгоднее сохранить верность истинному султану в Стамбуле, чем служить самозванцу, и попытался схватить Ахмед-пашу, когда тот блаженствовал в хамаме. Ахмед-паша с наполовину обритой бородой, завернувшись в зеленый пештемал, выскочил на крышу хамама, с нее на коня и укрылся в цитадели. Но цитадель никто не хотел защищать, толпы проникли туда, и, пока грабили казну, новоявленный султан бежал в пустыню, где нашел приют у племени Бени-Бакр. Через неделю шейх племени выдал связанного Ахмед-пашу Мухаммед-бегу, и голова завоевателя Белграда и Родоса отправилась в Стамбул, чтобы быть поднесенной на серебряном подносе султану Сулейману.
– Ваше величество, – сказал великий визирь Ибрагим, поднося султану голову Хаина, – как часто говорили вы рабу вашему, что умные не бывают верными. Но бывают ли верными глупцы?
– Верны только праведные, – ответил Сулейман с горечью, удивительной для тридцатилетнего человека, да еще и наделенного столь неограниченной властью. – И закончил бы я словами пророка: «О народ мой! Почему я зову вас к спасению, а вы зовете меня в огонь?»
Он велел Ибрагиму отужинать с ним, но не как великому визирю, который должен был есть на низеньком столике в стороне от султана, а как прежнему Ибрагиму в любимых покоях Фатиха. Правда, на этот раз они были не вдвоем, а втроем. Третьим был маленький сын Сулеймана Мустафа.
После изгнания Махидевран из султанского серая за ее расправу с Хуррем Мустафа с матерью жил отдельным двором, Махидевран не допускалась в Топкапы, а маленький паша, которого султан вот-вот должен был провозгласить своим наследником, часто приезжал в серай, одетый янычаром, на низеньком пони, выезжал на Ат-Мейдан, чтобы смотреть на военные занятия янычар, и эти бездомные, безродные, бездетные суровые воины полюбили белолицего, большеглазого мальчугана, всякий раз дарили ему игрушечное оружие, брали как равного в свои орты, учили метать стрелы, бросать копье, рубиться ятаганом. В малыше кипела дикая смесь крови Османов и воинственных черкесов, уже пятилетним он воображал себя воином и султаном, от матери усвоил властные жесты и надменность в поведении, от отца передались ему пытливость и вдумчивость, – все шло к тому, что из Мустафы и в самом деле вырастет со временем достойный преемник трона, но тут от новой жены султана родился Мехмед, и теперь никто не мог предугадать, какова будет воля султана, у маленького же Мустафы появление соперника еще более обострило его спесь, и как раз в это время случаю угодно было свести маленького пашу с новым великим визирем.
Ради малыша на ужин сварили чорбу, Сулейман велел подать три деревянных ложки, первую дал Ибрагиму, вторую – сыну, третьей стал есть сам. Но увидел – сын не ест.
– Паша Мустафа, – ласково сказал султан, – прошу вас, ешьте. Тогда мальчик с перекошенным от ненависти лицом, чуть не плача, ударил своей ложкой о колено, расколол ее пополам, швырнул на пол, выскочил из-за стола.
Сулейман удивленно отложил свою ложку.
– Что с вами, паша Мустафа?
Ибрагим сразу понял причину гнева султанского сына.
– Повелитель Мустафа, – сказал он со спокойной твердостью, – вы сделали это потому, что султан первому дал ложку мне. Разве вы не знаете, что я раб и его и ваш?
– Я не знаю, кто тут раб! – крикнул мальчик. – Ибо ты тот, кто каждый день ест здесь с моим отцом и кому он дает ложку раньше, чем мне, а я впервые допущен к султанской трапезе.
Сулейман обнял сына, дал ему новую ложку.
– Ты должен полюбить Ибрагим-пашу так, как люблю его я.
Ибо он самый верный мне.
– А я? – спросил ревниво мальчик.
– После вас, повелитель Мустафа, – поспешно произнес Ибрагим, – после вас.
Знал, что надо завоевывать даже детские сердца, если хочешь удержаться на тех высотах, на которые тебя вознесла судьба.
Второй ребенок появился на свет преждевременно. Суетились молчаливые, как тени, повитухи, гаремный ходжа мгновенно выписал на фиалковой бумаге стихи Корана: «Нет божества, кроме Него, живого, сущего, не овладевает Им ни дремота, ни сон. Ему принадлежит то, что в небесах и на земле».
Пока не высохли чернила, бумажка была брошена в стеклянную венецианскую чашу, залита водой и истолчена, ходжа трижды прочитал над водой, затем дали султанше выпить, чтобы роды прошли легко и счастливо.
А Хуррем не ощущала ни боли, ни страха, ее била неудержимая дрожь, она вся горела в лихорадке, а ей казалось, что вся в холоде, еще и молила кого-то: «Пустите меня в дожди и в снега! Ой, пустите меня назад, пусть обмывают меня дожди и засыпают снега!» Лежала в своих роскошных покоях, окруженная суетой, шепотом, страхом и злорадством, а казалось ей, что бродит по родительскому дому в Рогатине, видела его перед собой отчетливо: два высоких крыльца, соединенных просторными сенями, в сенях две печи в изразцах со стрельцами и дикими зверями, дубовая дверь ведет в светлицу, в светлице вдоль стен липовые скамьи, покрытые красным сукном, под иконами большой стол флядровый – из кусочков разноцветного дерева, у стола липовые кресла, в светлице вместо кресел деревянные круглые стулья, тут посуда дорогая, еще дальше покой, спальня хозяев: дубовая кровать, сундуки, кованные железом, с дорогими книгами. Слуг батюшка Лисовский долго не держал, хотя и имел для них на другой половине большую светлицу и комору.
«Корми сытно, а службы не спрашивай, потому что как только нарядится, так и дыбуляет к девкам на высоких каблуках, – восклицал пренебрежительно. – Ты за борщ, а он за увесистый кусок мяса, ты за бутылку, а он за другую. А возле девок ржет, что твой жеребец…» Отцов голос смешивался с пением, пели подруги, пела мама Александра, пела и она сама. Вот такое: «Сьогоднi Купала, срiбна роса впала, стороною дощик iде! Стороною та й на мою ружечку червоную…»
Стороной дождик идет, все стороной да стороной… В руки твои вручаю дух мой, в руки твои…
Не слышала и не знала, что родилось дитя, не сын, ожидаемый ею, может, еще с большим нетерпением, чем первый, а дочка, доченька, маленькое созданьице, беленькое и слабенькое, как котенок, сестричка маленькому Мехмеду. Слышал ли он, как запищала, родившись, его сестричка? Любил брать слабенькими своими ручонками у матери со столика розовую морскую раковину, прижимал к уху. Что он там слышал? Какой-то неясный гомон, шепоты мира. Или слышал мамину судьбу?