Песня была про далекий офицерский поход, про белое знамя, про светлое белое воинство, уходившее с Руси прямо в небо.
Все, кто сидел в застолье, качали хмельными головами. У мохнатого, похожего на лешего верзилы текли по бороде слезы:
― Коленька, милый, ну как же так можно!.. Как же мы можем, родные!..
Худой, долгоносый, в жеваной рубахе, приподнял твердые как доски плечи, вонзился глазами в угол, где стояли старинные часы и качался медный тяжелый мятник. Не видя циферблата и маятника, запел глухо, сипло, проталкивая звук сквозь жилистое прокуренное горло: «Ой, туманы мои, растуманы...»
И от этого звука давнишней, угрюмой родной песни у Белосельцева похолодела спина и озноб прокатился по телу, словно в усталой, состарившейся плоти дрогнула молодая жизнь, молодая воля, угрюмая сила. И все, кто сидел за столом, испытали то же. Напряглись, насупились, набрали в грудь воздуха и хором запели, издавая глухой рокот, напоминающий гул огня в печи: «Ой, родные леса и луга...»
Оглядывали друг друга, словно убеждались, что все свои, все охвачены угрюмой могучей волей, неодолимой силой, глухой и тягучей песней. Распрямлялись в плечах, приподнимались в застолье: «Уходили в поход партизаны...»
Белосельцев пел песню своего детства, песню великой народной войны, той, на которой погиб отец, погибло в славе великое воинство, и дух того воинства сквозь удаление лет, пласты его собственной жизни, ужас нынешних дней, этот дух настиг его, охватил, исполнил силой и свежестью: «Уходили в поход на врага...»
Они пели песню лесной партизанской войны. Здесь, сегодня, в Москве, торжествовали враги, летали по улицам их лакированные лимузины, врывались в квартиры охранники, слабые духом генералы покинули в страхе свои полки. А в озаренной комнате писательского дома пели песню угрюмого сопротивления, неизбежных жертв, неизбежной через все жертвы победы.
— Братие! — из-за стола поднялся тучный бородач с растрепанными, до плеч, волосами. — Помолимся, братие, для укрепления духа, ибо сидящий в осаде нуждается не токмо в оружии, в питие и яствах, но и в укреплении духа!
—Давай, отец Сергий, помолись за нас! — поощряли его.
Отец Сергий, в полосатых штанах, в полотняном пиджаке, встал, отошел в угол, раскрыл маленький кожаный саквояж, похожий на те, в которых чеховские земские врачи носили медицинские инструменты. Извлек из саквояжа серебряную епитрахиль. Облачился, спустил негнущуюся, шитую серебром ленту на грудь и живот. Вернулся к столу, держа на весу маленькую красную книжицу и стал читать: «Господи, Боже наш, великий в совете и дивный в делах, всея твари содетелю...»
Все поднялись, и одни стали креститься, наклоняя головы в сторону читающего священника, а другие недвижно, опустив по швам руки, внимали дивным, малопонятным словам. Белосельцев смотрел на блестевшие бутылки, на серебряное сияние епитрахили, и рука его тянулась ко лбу. Он крестился истово, благодарно, повинуясь рокочущим напевам бархатного баритона, готовый каяться, благодарить Его, глядящего на них, смертных, Кто собрал их в роковой час в старинном московском Доме, чтобы уберечь, не дать погибнуть, сгинуть поодиночке, а укрепить, наставить, чтобы они приняли свою судьбу достойно и мужественно.
— Господа! — Парамонов встал, серьезный, бледный, с блистающими глазами. — Мы станем вспоминать об этой ночи как о самой прекрасной в жизни! Здесь, в нашем дворце, начинается святое извечное русское дело! Если мы не дрогнем, не упадем перед врагами ниц, значит Россия жива, государство российское живо! Пока жив хоть один русский, российская история жива! Мы переживем этот смутный момент и снова, как было не раз, восстановим Государство Российское! Выпьем за Империю!
Он поднял стакан. Все поднялись, чокались, гремели и хрустели стеклом. Белосельцев верил — пока жив хоть один, в ком осталась красная частичка Империи, до этих пор его страна, его великая Родина сохранится.
Застучали за дверью башмаки. В комнату вбежал возбужденный, с золотыми офицерскими усиками человек, тот, что впустил Белосельцева:
— По донесению разведки, в городе неспокойно. Толпа, до двадцати тысяч, движется в нашем направлении. Командир просит «добро» на повторное баррикадирование!
— Баррикады! — Парамонов возрадовался, гибкий, веселый и яростный. — Мебель, диваны — в щепки! Перегородим проспект!
Писатели, отяжелевшие и хмельные, подымались из-за стола, гурьбой валили из комнаты в вестибюль, на выход.
Проспект был черен и пуст, без машин, с размазанными отражениями желтых фонарей. Толпы не было. Белосельцев ждал ее появление, знал, что станет биться насмерть, до последнего вздоха, рвать зубами, когтями, не пропустит во дворец ненавистных губителей.
— Нету супостата, — ежась на ветру, произнес поэт, похожий на косматого лешего. — Айда допивать, мужики!
— Я белый шаман, — сказал маленький круглолицый алтаец, своей литой коренастой фигурой напоминавший ожившую каменную бабу. — Я вызвал сюда нашего горного бога, и он не пустил толпу, отвел ее в сторону.
Вдалеке на проспекте появилась машина. Остановилась перед белым дворцом, едва не наехав на нестройную гурьбу подгулявших писателей. Дверцы машины растворились, и из них вышел высокий худой человек в красном костюме, цветом напоминавшем стручок перца. Его истощенное, морщинистое лицо с остроконечным носом и круглыми изумрудными глазами рассерженной птицы выражало яростную энергию победы. Вслед за ним вышли слуги, один нес китайский фонарь с горящей свечой, другой — огромную ручку «Паркер» с золоченым пером. И то и другое служило символом поэтического мастерства, признаком высшей власти в писательском сообществе. Белосельцев вспомнил, что видел знаменитого поэта на маскараде в шереметьевской усадьбе, где тот был облачен в бирюзовую тунику, с венком целомудренных роз и с томиком своей любимой поэмы «Братская ГЭС». Теперь же поэт был в ином облачении, напоминавшем наряд палача. Явился карать и властвовать.
Он шагнул в сторону насупленных писателей, гордо выставил ногу, сделал сильный жест декламатора, воздев украшенную перстнем руку, и надменно произнес:
— Я явился к вам сказать, — идите вон! Этот замечательный аристократический дом больше не может быть вместилищем лапотников, сивушников и фашистов от литературы! Своими книгами, частушками, злой клеветой на свободомыслие вы приближали путч и, когда он разразился, встали в его ряды! Среди вас я вижу отпетого путчиста, ему место в тюрьме. Демократические писатели отбирают у вас этот дворец, и здесь отныне будет не овин, не амбар, не сеновал и не скотный двор, а собрание демократических писателей «Пен-клуба». Сейчас же несите мне ключи от дома! — он требовательно топнул ногой, и его слуги угрожающе подняли, один — китайский фонарь, а другой — огромную самописку «Паркер». Он напоминал себе победителя, явившегося за ключами от города, которые побежденные вынесут ему на бархатной подушке. Он так уверовал в скорое появление сивобородых, согбенных мещан, купцов, воевод, выносящих на пухлом бархате тяжелые золотые ключи от врат, что невольно в нем проснулись дремлющие остзейские гены, и он начал коверкать слова: — Ви есть глюпый русски мушик!.. Ошень плокой малчик!.. Матка, курки, яйки!..