Неделю назад Серпилин по своей должности командарма и по праву, присвоенному этой должностью, не утвердил слишком сурового приговора Никулину и тем самым, по сути, спас ему жизнь. Но эти слова «спас жизнь», которые, когда о них думают, а тем более когда произносят вслух, связываются с представлением о каком-то сделанном человеку благодеянии, не приходили в голову ни Серпилину, когда ему во время одной из поездок в войска показалось, что в строю батальона мелькнуло знакомое лицо сержанта Никулина, ни самому Никулину, когда там, на дороге, солдаты вдруг заговорили, что мимо них проехал командующий.
Тогда, перед началом наступления, Серпилин просто осуществил по отношению к попавшему под трибунал сержанту ту справедливость, которую Никулин день за днем подтверждал в боях каждым своим поступком, не думая при этом о прошлом, потому что думать о нем значило бы думать о себе, а он все эти дни меньше всего думал о самом себе.
И только сейчас, когда в начинавшем сереть рассвете оттуда, с восточного берега, раздались выстрелы наших орудий и над головами Никулина и других лежавших на пятачке за Друтью людей, окаймляя их огнем, прошли и разорвались в глубине у немцев первые снаряды, – только в эту минуту он впервые за все дни ясно вспомнил тот чудной железный гофрированный домик, в котором без ремня и сержантских погон стоял перед командующим армией. Вспомнил, наверное, потому, что именно в эту минуту подумал о двух посыльных – что не зря верил в них, и о самом себе – что теперь, наверно, останется жив…
Командиру корпуса генералу Кирпичникову донесли, что переправившаяся через Друть передовая группа, с которой была потеряна радиосвязь, продолжает бой на том берегу, ей уже оказана помощь огнем артиллерии, а вскоре вслед за ней переправится пробившийся за ночь к реке головной батальон.
Но генерал Кирпичников, который сам не спал всю эту ночь, торопя свои войска к Друти, и не давал спать своим командирам дивизий, нажимая и покрикивая на них по телефону, все-таки не стал в четыре часа утра доносить в штаб армии об одном этом факте, оставил его для утреннего донесения, тем более что в полосе его корпуса переправились через Друть еще три группы, войска подходили к реке на широком фронте, и весомей было в шесть утра донести обо всем сразу…
Вечером того же дня, когда Таня рассталась с Синцовым, она с маху написала ему длинное письмо, в котором просила прощения за то, что промолчала, провела с ним ночь, так и не сказав ему всего того, что делало невозможной их дальнейшую жизнь.
Но, уже написав, выругала себя за трусость и, сунув неотправленное письмо под белье, на дно чемодана, поклялась себе, что при новой встрече скажет ему все сама, в глаза. А утром началось наступление, отодвинувшее эту новую встречу неизвестно насколько.
Бровастый генерал, начальник медслужбы армии, вызвал ее к себе в первое утро наступления, когда даже у них, за двенадцать километров от передовой, был хорошо слышен сплошной рев артиллерии, спросил, как себя чувствует, совсем ли пришла в норму после неудачных родов, и сказал, что временно заберет ее от Рослякова. И она будет ездить уже не по госпиталям второй линии, как до наступления, а поближе к фронту: займется проверкой, как доставляют раненых от медсанбатов до передовых госпиталей. Принято считать, что там, внизу, все идет без задержек, но бывают задержки и там. Она считается у них в эвакопункте самой боевой, вот он и заберет ее специально для этого дела.
– Будешь вроде моего личного инспектора, хотя по штату не положено. – Генерал насупил свои брови, но при этом улыбнулся. – Если, конечно, не боишься.
Таня не боялась. Наоборот, была рада. После того послабления, которое сделала себе сама, уехав с фронта рожать, теперь не хотела никаких послаблений.
Наверно, потому и заслужила похвалу своего бровастого начальника. Он вообще-то хвалить врачей не любил. Говорил, что им так и положено – не щадить себя. «Кто желает иначе – тот не медик и напрасно выбрал себе на всю жизнь дело, от которого зависит жизнь других людей».
Наступление началось и без перерыва продолжалось уже одиннадцатые сутки. Таня каждый день кочевала взад и вперед, голосовала на перекрестках, ездила на попутных грузовиках вместе с ранеными и одна, и в кабинах, и в кузовах на снарядных ящиках, и бывала в госпиталях, и добиралась до медсанбатов и ПМП, и видела убитых, и несколько раз сама попадала под обстрелы.
Потеряв ребенка, она душевно надорвалась, и, казалось бы, новое горе – неизбежность разлуки с Синцовым – должно было совсем повалить ее, но, наоборот, не повалило, а приподняло с колен и поставило на ноги. И хотя она и во время наступления продолжала думать о Синцове, себе и Маше и о безвыходности своего положения, люди, вместе с которыми она работала, ездила, разговаривала, лежала под обстрелами, не замечали ее состояния. Ее мысли о самой себе были зажаты в ней вместе со всеми остальными делами, потребностями и необходимостями и в этом зажатом, спрессованном виде продолжали опасно существовать, как та вода, которая, превратясь в лед и расширившись, может разорвать каменные плиты, если не получит никакого другого выхода.
Ночью, на четвертый день боев, вернувшись к себе в санитарный отдел, она за ужином узнала, что всего два часа назад убило начальника аптечного склада Веру Петровну, с которой раньше дружили даже больше, чем с Зинаидой. И убило не там, впереди, а в тылу, по дороге из аптечного склада. «Юнкере» перед самой темнотой пролетел над дорогой и сбросил бомбы…
И, как это бывает, когда вдруг убьют кого-то, о ком совершенно не думаешь, что он может быть убит, она подумала о себе.
Утром, когда встали и Зинаиде надо было ехать в одно место, а ей в другое, она достала из чемодана свое неотправленное письмо Синцову, заклеила его, надписала и дала Зинаиде:
– Пусть будет у тебя. Отдашь ему, если со мной что-нибудь случится.
– Случится? – разозлилась Зинаида. – А если со мной случится?
– Прошу – значит, возьми.
– А что у вас с ним стряслось-то?
– Ничего не стряслось.
Так и не сказав, что у них стряслось, все-таки заставила Зинаиду взять письмо.
А ночью, когда они снова съехались, Зинаида, увидев Таню, сначала бросилась ее обнимать, как будто уже не думала увидеть живой, а потом сунула ей обратно письмо.
– Весь день сегодня боялась за тебя из-за этого письма дурацкого. Не буду у себя держать. Плохая примета. Что это ты себя хоронить вздумала?
– Ничего я не вздумала.
– А не вздумала, так порви. Или я порву.
– Отдай!
Поняв, что Зинаида заупрямилась и не будет держать у себя письмо, Таня положила его в карман гимнастерки.
После того как ей пришло в голову, что она может умереть, а Синцов так и не узнает всего, что должен узнать, порвать это письмо было уже нельзя.
«Если что-то случится, все равно найдут при мне и отдадут ему. Не разорвет же меня на куски, так не бывает», – подумала она о себе, хотя хорошо знала о других, что так бывает.