Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же – маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.
И голос у отца был все тот же, знакомый – э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.
– Все еще поешь? – спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни – и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.
– Теперь только и петь, – сказал отец.
Серпилин, сердясь на себя, подумал: «Действительно, нашел о чем спрашивать!» Но отец, оказывается, имел в виду другое.
– Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных – вот такой пузырек дают!
Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.
– Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь – совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?
И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:
Спаси, господи, люди твоя
И благослови достояние твое,
Победы на супротивные даруя…
Вывел – и оборвал.
– Вот победу даруете, спою вам где хошь – хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? – спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.
– Когда расточатся врази, тогда и даруем, – ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.
– Хорошо хотя бы к той весне, – сказал отец. – А то опять на коровах да на бабах пахать.
Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.
– Может, выпьем с тобой?
– А закусить есть? – спросил отец.
– Закуски нет. Закуска там, когда приедем.
– Там и выпьем.
Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.
– Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? – спросил отец.
– То, что видел и слышал, сказал мне.
– Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют…
И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.
Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.
– Тернополь еще в марте освободили.
– Читал, – сказал отец. – А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!
И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.
Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда – так и не вычитали.
– Где-то в России, а Россия большая, – о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. – Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется – с одним на нашей улице так было.
Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит – хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.
Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?
Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.
– Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, – сказал отец. – Какая теперь езда!
Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил – не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.
– От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет… – отец махнул рукой. – А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы – что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.
О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.
Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина – Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.
– Ты-то как сам? – спросил Серпилин. – Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь.
– Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать…
– Тяжело?
– А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу – на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что… А так другого чего – мало. Чирьев, правда, много, от истощения, – вспомнил он. – Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть – руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать… Тебе не надо?
Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил:
– Где делали?
– Где делали – теперь меня нет.
– Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати…