Мой отец озаботился судьбой проституток в том смрадном квартале, что, словно отбросы, сползал по откосу к морю. Они протухали в нём, как сало, и заражали гниением путешественников. Он отправил отряд солдат за проститутками — так отправляют экспедицию за редкостными насекомыми, желая изучить их нравы. И вот отряд не спеша шагает меж отсыревших стен прогнившего квартала. Он видит: за окнами жалких лачуг, жирно пахнущих прогорклой стряпнёй, сидят под лампами, которые им вместо вывесок, оплывшие женщины, бледные, как тусклый фонарь под дождём, их красные, как кровь, губы на тупых коровьих лицах сложены в мёртвую улыбку — девушки ждут клиентов. По обычаю, чтобы привлечь внимание прохожих, они тянут заунывную песню, — бесформенные медузы распространяют вокруг себя слизь.
Обезнадёживающая жалоба оплетает улочку. Мужчина поддался ей, за ним захлопнулась дверь на полчаса, и в горькой скудости совершается обряд любви, заунывная мелодия сменяется учащённым дыханием мертвенно-бледного чудовища и каменным молчанием солдата, который купил у призрака право больше не думать о любви. Он пришёл вытравить цвет у мучительных снов, потому что родился, возможно, среди пальм и улыбающихся девушек. Понемногу в дальнем странствии густая зелень пальм отяготила его сердце невыносимой тяжестью. Мучительно зазвенело серебро ручья, и улыбчивые девушки с гибкими, грациозными телами, с угадываемыми под лёгкой тканью нежными тёплыми грудями всё больнее и больнее касались сердца. Он принёс своё жалкое жалованье в весёлый квартал, прося избавить его от снов. И когда дверь открылась вновь, он твёрдо стоял на земле, самодостаточный, жёсткий, высокомерный, он погасил свет, в лучах которого играло и переливалось единственное его сокровище.
Посланный отряд вернулся, отъединив несколько полипов, ослепив их стальным блеском собственной неуязвимости. Отец показал мне на бледные растения.
— Благодаря им, — сказал он, — ты узнаешь, что правит всеми нами.
Он приказал их одеть в новые платья, поселил каждую в чистеньком домике с журчащим ручьём у порога и приказал плести для него кружева. Платил он им вдвое против того, что они могли бы когда-нибудь заработать. Следить за ними он не велел.
— Жалкая болотная цвель теперь счастлива, — сказал он. — Если счастье в чистоте, покое и обеспеченности…
Но одна за другой они сбежали и вернулись в свою клоаку.
— Им нужна была нищета, — сказал мне отец. — Не потому, что они глупы и предпочитают нищету благополучию, а потому, что важнее всего для человека напряжение сил и жизни. Уютный дом, кружева и свежие фрукты показались им каникулами, забавной игрой и бездельем. Всё это не казалось им настоящей жизнью, и они тосковали. Долгие годы нужно жить на свету, в чистоте и плести кружева, чтобы всё это перестало быть радующим глаз зрелищем, а стало обязанностью, необходимостью, которые выручают тебя и поддерживают.
Они получили, но ничего не отдали. И поэтому стали сожалеть о тяжких часах ожидания — не оттого, что они горьки, а вопреки их горечи, — часах, когда они сидели и смотрели на чёрный прямоугольник двери, в котором время от времени появлялся ночной гость, жёсткий и полный ненависти. С тоской вспоминали они, как перехватывало у них дыхание, будто от глотка отравы, если солдат, прежде чем войти, смотрел тяжёлым взглядом, словно собираясь вести на бойню, и щупал глазами грудь… Ведь бывало и так: какой-нибудь из гостей протыкал какую-нибудь из хозяек кинжалом, словно бурдюк, чтобы не орала, когда он, отодвинув кирпич или черепицу, заберёт весь её капитал — несколько серебряных монет.
Они тосковали по своей грязной трущобе, где жили своим мирком, пили чай, если кому-то приходило в голову прикрыть весёлый квартал, подсчитывали барыши, ругались и гадали друг другу по грязным ладоням. И, быть может, нагадывали уютный, увитый цветами домик, где жили те, что почище их. В построенных мечтами домиках они и жили такими, какими видели себя в мечтах. Но ведь не меняют же нас путешествия.
Вот я поселил тебя в замке, а ты поселил в нём свои огорчения, недовольства, мании, ты идёшь по нему, прихрамывая, если ты хром, потому что нет заклинания, которое вмиг бы тебя переменило. Мало-помалу, при помощи принуждений и страданий, я заставляю тебя переродиться, чтобы ты наконец сбылся.
Но с чего перерождаться той, что проснулась вдруг в чистоте и уюте, — она зевает, и, хотя ей не грозят больше трёпки, заслышав стук в дверь, невольно втягивает голову в плечи, и, если продолжают стучать, невольно надеется на что-то, — невольно, потому что знает: ночь больше не пошлёт ей гостей. Она не устаёт больше от гнусностей ночи, но и не рада свободе утра. Судьбе её можно теперь позавидовать, но она лишилась ежевечерней игры судьбы, она переселилась в будущее и живёт жизнью, какой никогда не жила. Она не знает, как ей справиться с внезапными вспышками гнева, они достались ей от той мрачной, нечистой жизни и мучают, как мучает животных, которые долго прожили возле моря, страх перед приливом, хотя теперь они живут на равнине. Гнев возвращается, но нет несправедливой судьбы, против которой так хочется кричать и жаловаться в голос, — они похожи на мать, потерявшую ребёнка, — прибывает молоко, но оно никому не нужно.
— Человек ищет напряжения сил и жизни, а вовсе не счастья, — повторил отец.
Мне опять говорят: время нужно экономить. «Для чего?» — спросил я. И мне ответили: «Чтобы его хватало и на культуру». Можно подумать, что культура — какое-то особое занятие.
Хорошо, возьмём, к примеру, мать семейства, она кормит детей, убирает дом, штопает бельё, и вот её избавили от её обязанностей, без неё накормлены дети, вымыт дом, зашито бельё. У неё освободилось время, его надо чем-то заполнить. Я даю ей послушать песню о детях, полную поэзии взращивания их и вскармливания, поэму домашнего очага, воспевающую значимость дома. Но она зевает, слушая её, — всё это уже не её дело.
Я ничего не скажу тебе словом «гора», если ты путешествовал только на носилках, если не обдирал руки о шипы на склоне, если из-под ног у тебя не катились камни, если ветер на вершине не дул тебе в лицо.
Ничего не говорит ей и слово «дом», если дом никогда не требовал от неё ни времени, ни усердия. Если не танцевали пылинки в солнечном луче, когда поутру она распахивала дверь, выметая из дома прах вчерашнего. Если никогда она не была королевой, вновь и вновь призывающей к порядку жизнь, — жизнь, которая вновь и вновь одним своим присутствием нарушает все порядки, оставляя на столе грязные миски, в очаге потухшие угли и в углу мокрые пелёнки уснувшего малыша, потому что жизнь скудна и полна чудес. Если она никогда не вставала на заре, сама, без всяких будильников, чтобы вернуть своему дому первозданную новизну, — так поутру охорашивается птица на ветке, приглаживая клювом пёрышки; если никогда не возвращала вещам хрупкое совершенство порядка, чтобы новому дню было что нарушать своими обедами и завтраками, играми детей, возвращением с работы мужа, сминая этот порядок, словно воск. Если она не знает, что дом поутру — податливое тесто, а вечером — книга, полная воспоминаний. Если никогда не готовила белоснежной страницы, что ты ей скажешь словом «дом», когда нет в нём для неё никакого смысла?