Но ведь и свобода — вкушение тех плодов, которые были взращены моим принуждением, ибо только принуждение способно созидать то, что достойно свободы. Созданный мной человек свободен от страха пыток, он не хочет отказываться от себя, он противится приказам тирана и его палачей, и я называю его свободным. Свободен и тот, кто способен устоять перед низменной страстью. Но как назвать свободным того, кто попадает в рабство любому соблазну. Сам он зовёт это свободой, он свободно выбрал для себя вечное рабство.
Что значит создать человека? Мне кажется, это значит высвободить в нём ту деятельность, что свойственна человеку. Создать поэта означает высвободить в нём стихи. И если я хочу видеть тебя ангелом, я высвобождаю из тебя окрылённые слова и уверенные движения танцора.
Я сторонюсь тех, кто судит обо всём с определённой точки зрения. Вот этому борцу кажется, что он борется за великое дело; кроме своего дела, он ничего не видит вокруг. Мне важно, чтобы в нём очнулся человек, когда я заговорю с ним. Но я не верю, что от нашей встречи будет какой-то толк. Наш разговор станет военным манёвром и плутовством, собеседник переиначит мою истину, чтобы она послужила его собственному царству. И я не буду упрекать его, раз он ощутил себя значимым благодаря своему делу.
Идеально поймёт и не исказит моих истин тот, кого я назвал бы совершенным и просветлённым, он не превратит их в свои и не повернёт при случае против меня, он не работает, не действует, не борется и не разрешает никаких проблем. В моём царстве есть бесполезный светильник, он освещает лишь самого себя, но бескорыстно, он — самый утончённый и хрупкий цветок моего дерева, бесплодный цветок, ибо слишком чист.
Вот она, проблема взаимопонимания, проблема мостика между борцом за великое дело, совсем непохожее на моё, и мной. Проблема смысла в нашем языке.
Объединяет только Бог, который сделался явью. Ощутимое понятие «царство» связывает меня и моего воина, потому что и для него, и для меня оно одинаково значимо. Любящий вопреки всем стенам — одно целое с той, что стала душой и теплом его дома, которую дано ему любить и далёкой, и спящей.
Но вот передо мной посланник иного царства, и если я хочу играть с ним в игру более сложную, чем шахматы, если хочу встретиться с ним как с человеком, перешагнув ступеньку подвохов и взаимообманов, — ведь и воюя, мы можем уважать друг друга и чувствовать взаимное приятство, как это было с восточным государем, возлюбленным моим врагом, — так вот, если я хочу поговорить с ним по-человечески, мне нужен новый образ, новая картина мира, которая станет для нас новой мерой всех вещей.
Если он верит в Бога и я тоже, если он хочет привести к Богу свой народ, а я хочу открыть Божественное своему, то мы встретимся с ним как равные в шатре перемирия посреди пустыни, вдалеке от наших коленопреклонённых воинов, и будем молиться вместе, потому что нас объединяет Бог.
Но если для нас не найдётся Бога, который превосходил бы и его, и меня, у нас нет надежды на взаимопонимание, на связующие нити, ибо одна и та же вещь обладает различным смыслом, принадлежа твоей целостности и моей. Из одинаковых камней наши архитекторы строят разные храмы, и как нам договориться, если слово «победа» для тебя означает то, что я побеждён, а для меня то, что я победил?
И я понял, зная, что в разговоре ничего не значат мои слова, а только залог — тот, что обеспечивает их смысл и весомость, зная, что житейское не затрагивает ни души, ни сердца и просьба «передай мне чайник» взволнует только потому, что перед глазами возникло любимое лицо, что чайник был частичкой твоего домашнего царства, когда вы вдвоём пили чай после вашей любви, или, наоборот, возлюбленная навещала тебя только изредка и чаепитие для вас было редкостным праздником…
Так вот, я понял, почему берберы-изгнанники, для которых развязался Божественный узел, оставив их среди хаоса разноликих вещей, стали похожи на бессмысленную скотину, — кормили их хорошо, но они не преобразили хаос в незримую часовню, зримыми камнями которой были бы сами, — они были хуже скотины, потому что коровам не нужны незримые часовни, их небогатая радость в переваривании малой толики вещного.
Я понял, почему перевернула им душу песня сказителя, которого послал к ним мой отец, — сказитель пел о том, как безликие вещи, отражаясь друг в друге, обретают лицо и значимость.
Какое богатство — три белых камешка в руках мальчишки, хаос разноликого мира ничто перед ним.
Мои тюремщики разбираются в людях лучше, чем геометры. Поручи им дело — и убедишься. А если речь зашла, кому править царством, я подумаю ещё, кому его поручить — генералам или тюремщикам. Но уж конечно, предпочту тюремщика геометру.
Да, геометры научены вычислять, соразмерять, но они перепутали: искусство вычислений вовсе не мудрость. «Мы владеем истиной», — твердят они. Да, истиной вычислений. Конечно, можно попробовать управлять и с помощью их языка, но как он неуклюж, как неприспособлен для управления! И сложно, и кропотливо ты будешь сопоставлять и соизмерять, прежде чем принять меры, и меры твои будут всегда отвлечёнными. Реальные меры умеют принимать только танцоры и тюремщики. Потому что узники те же дети. И остальные люди тоже.
Геометры донимали моего отца.
— Править людьми должны мы, — утверждали толкователи геометрии. — Мы владеем истиной.
— Истиной геометров… — отвечал им отец.
— Так что же? Разве она не истинна?
— Нет, — отвечал отец.
— Они знают истину треугольников, — говорил он мне. — Пекарь знает истину хлеба. Если плохо вымесил тесто, хлеб не поднимется. Если перегрел печь — подгорит, если недогрел — сядет. И хотя мой пекарь печёт пышный хлеб с хрустящей корочкой и есть его одно удовольствие, он почему-то не приходит ко мне требовать, чтобы я поставил его управлять царством.
Ты можешь согласиться, что, возможно, я прав относительно геометров, но есть ещё историки, критики. Они показывают нам деяния людей. Они разбираются в людях…
Но я, — продолжал отец, — отдаю управление государством тем, кто сродни чёрту. Надо сказать, что с некоторых пор чёрт весьма усовершенствовался и недурно проясняет тьму человеческих взаимоотношений. Но скажи, есть ли чертовщина в пересечении линий? Потому-то я и не жду, что геометры, копаясь в треугольниках, сообщат мне что-то новенькое о дьяволе. В их треугольниках нет ничего такого, что помогло бы управлять людьми.
— Ты говоришь тёмно, — сказал я отцу. — Выходит, ты веришь в дьявола?
— Нет, — ответил отец.
И добавил:
— Что, собственно, значит верить? Я верю, что летом вызревает ячмень, вера моя не полезна и не вредна, потому что я просто обозначил лето как время года, когда вызревает ячмень. Некая уверенность есть у меня и относительно других времён года. Но вот я сопоставил свои уверенности и вывел некоторую закономерность: рожь, оказывается, созревает раньше ячменя, и я верю в это, потому что так оно и есть. Мне не важен ячмень, не важна рожь, мне важно было соотношение летних месяцев, я поймал его, а ловушкой были рожь и ячмень.