Осень патриарха | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вот так, основываясь на карточных гаданиях, он предопределял судьбы людей и судьбы отечества, его исторические пути до тех пор, пока не прослышал о единственной в своем роде провидице, которая, гадая на простой воде, могла предсказать, кто как и когда умрет, и тайно отправился искать эту провидицу в сопровождении своего ангела-хранителя с мачете, и по горным тропам, по ущельям, где может пройти только мул, добрался до одинокой хижины на плоскогорье, где жила та провидица со своей правнучкой, у которой было трое детей, а четвертого ребенка она вот-вот собиралась родить – вдова, месяц назад похоронившая мужа; саму провидицу он нашел в глубине темной комнаты; старуха была парализована и почти слепа, но когда она велела ему держать руки над лоханью с водой, потемки развеялись, вода в лохани засветилась внутренним ясным и чистым светом, и он увидел в этой воде самого себя, как в зеркале, увидел, что он лежит на полу, ничком, в полевой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом; он спросил, где это происходит, что это за место, где он лежит ничком на полу, и старая женщина, разглядывая сияние воды в лохани, отвечала, что это происходит в комнате не большей по размерам, чем ее комната, что она видит письменный стол, электрический вентилятор, видит окно, выходящее на море, видит белые стены, на которых висят портреты каких-то лошадей и знамя с вышитым на нем драконом. И тогда он сказал: «Ага!», потому что узнал по этому описанию свой кабинет, находящийся по соседству с залом заседаний, и спросил: «А как я умру? Насильственной смертью или от дурной болезни?», на что старуха отвечала, что нет, он не умрет ни насильственной смертью, ни от дурной болезни, что смерть его будет естественной и придет к нему во сне, без боли, и тогда он сказал: «Ага!» – и спросил, замерев: «А когда это случится?» Старуха ответила, что он может спать спокойно, что он доживет до ее возраста, до ста семи лет, после чего проживет еще сто двадцать пять, и только тогда это случится. «Ага», – сказал он и убил больную старуху-провидицу в ее гамаке, задушив ее ремешком от своей золотой шпоры, безболезненно, как профессиональный палач, хотя прежде никогда никого самолично не убивал, ни людей, ни животных, ни на войне, ни в мирное время, – бедная женщина была единственным живым существом, которое он убил собственноручно, убил с тем, чтобы никто на всем белом свете, кроме него самого, не знал, как, где и когда он умрет. Воспоминания об этой совершенной им подлости не тревожили его душу в осенние ночи, не терзали его совесть. Напротив, он любил вспоминать об этом в похвалу и назидание самому себе, – вот каким нужно быть решительным и беспощадным, а когда Мануэла Санчес испарилась во мраке затмения, он вспоминал о своей былой беспощадности снова и снова, растравляя ее в себе, чтобы хоть как-то избавиться от чувства унижения, вырвать жало издевки, жгущее ему все нутро, и он ложился в гамак под тамариндами и, слушая, как позванивают в листве тамариндов колокольцы ветра, с ненавистью думал о Мануэле Санчес, с ненавистью, лишающей сна, думал и думал, пока вооруженные силы искали Мануэлу на суше, на море и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искали, не находя даже следов, и он с ожесточением терзался вопросом: «Куда же ты черт бы тебя подрал подевалась где ты спряталась от меня где ты укрылась так что моя рука не может дотянуться до тебя? О если бы она дотянулась ты бы узнала что такое власть!» Жгучая ненависть все больше овладевала им, шляпа, лежащая у него на груди, вздрагивала от яростных ударов сердца, он словно бы и не слышал своей матери, Бендисьон Альварадо, которая настоятельно пыталась дознаться, что с ним: «Почему ты молчишь со дня затмения? Почему глядишь только в самого себя?» Он молча вставал и уходил, выматерив про себя свою матушку, уходил, волоча свои слоновьи ноги, чувствуя в душе кровоточащую рану глубоко уязвленного самолюбия, исходя желчью и в горестном недоумении спрашивая неведомо у кого: «И это происходит со мной? Это я превратился в такого идиота что не знаю как мне быть как жить? Это я перестал быть как прежде хозяином своей судьбы? И все из-за того что вошел в дом девки с разрешения ее матери а не так как вошел некогда в прохладу и тишину дома Франсиски Линеро в Сантос-Игеронес?» Случай с Франсиской Линеро произошел еще в те времена, когда не было Патрисио Арагонеса и он самолично являл людям лик власти. «Он вошел, даже не постучав дверным молотком, вошел потому, что так ему захотелось, вошел одновременно с боем часов, которые возвещали одиннадцать, и я слышала с террасы над патио, как в такт бою часов звенит его золотая шпора, узнала слоновий топот его шагов по кирпичной дорожке патио, и, еще не видя его, представила его себе в полный рост, и ужаснулась, ужаснулась еще до того, как он появился на пороге внутренней террасы, где я находилась, террасы над патио; среди золотистых гераней кричала выпь, возвещающая, как и часы, что уже одиннадцать, пела иволга, одурманенная душистым ароматом бананов гвинео, сорванные сочные гроздья покачивались под навесом террасы; солнечные зайчики того рокового августовского вторника поигрывали в свежей листве, на плодах, налитых медовой сладостью, покрытых медовыми пятнами, поигрывали на туше молодого оленя, которого мой муж Понсио Даса застрелил на рассвете и подвесил вниз головой, чтобы стекала кровь, подвесил там, под навесом террасы, рядом с гроздьями гвинео. И вот он вошел, более страшный и угрюмый, чем это могло привидеться в страшном сне, вошел в грязных, залепленных болотной тиной сапогах, в мокрой от пота куртке цвета хаки, без оружия на поясе, но рядом с ним безмолвно стоял босой индеец, держа руку на рукояти мачете. Я увидела беспощадные глаза, глаза, которые говорили о неминуемом, а он медленно, как в полусне, протянул свою женственную руку к бананам гвинео, сорвал один и жадно съел его, а затем сорвал и съел еще один, и еще один, жуя всем ртом, чавкая так, что казалось, это чавкает болото». Он пожирал гвинео и пожирал глазами чудное тело Франсиски Линеро, а та не знала, куда ей деваться от стыда, она была совсем молодая женщина и недавно вышла замуж, такие взгляды глубоко смущали ее, но она видела, что он пришел удовлетворить с ней свое желание, видела, что это неотвратимо, ибо только он один был властен отвратить это. «Я едва расслышала стесненное ужасом дыхание моего мужа, который сел рядом со мной, и мы оба окаменели, взявшись за руки, и наши сердца, соединенные, как на открытках с голубками, бились как одно испуганное сердце, а этот чудовищный старик стоял в двух шагах от нас и все пожирал и пожирал гвинео, швыряя шкурки через плечо, и все смотрел на меня не мигая, в упор. А когда он обчистил целую ветку, сожрал все плоды, которые были на ней, оставил ее, голую, рядом с тушей оленя, то подал знак своему босому индейцу и сказал моему мужу Понсио Даса: „Выйди потолковать с моим приятелем, он должен уладить с тобой одно дельце!“ А я хотя и умирала от страха, но все же сумела сообразить, что единственный способ спасти свою жизнь – это дать ему делать со мной, с моим телом все, что он захочет, прямо здесь, на обеденном столе, и сама помогала ему раздевать себя, а то он путался в кружевах, я задыхалась от его зловонного запаха, а он одним ударом лапы разорвал на мне белье и стал неумело лапать меня, а я машинально думала: „Святая Троица, я ведь даже не подмывалась сегодня, какой срам, времени не было из-за этой возни с оленем“. И вот наконец он получил то, чего желал, но сделал это так торопливо и плохо, как если бы он был много старше или совсем молокосос. Он был настолько подавлен, что его трудно было узнать, стал плакать теплыми, как моча, слезами, и такое скорбное было у него лицо, такая тоска в глазах, такое огромное сиротское одиночество, что мне стало его жалко, его и всех мужчин на свете, так жалко, что я стала гладить его по голове кончиками пальцев, стала утешать: „Полно, не расстраивайтесь так, мой генерал, не надо! Еще вся жизнь впереди“. А в это самое время босой индеец с мачете увел Понсио Даса в глубь сада и убил его там, потому что иначе генерал обзавелся бы заклятым врагом на всю жизнь, убил и изрезал тело на такие мелкие кусочки, что их принялись растаскивать свиньи, так что беднягу Понсио не удалось даже собрать в целости перед тем, как похоронить, – вот каким он был, вот какие воспоминания являлись к нему из прошлого, лишь усугубляя мрачное состояние его духа, его злобу, вызванную тем, что густой настой его власти оказался настолько разбавленным водичкой, что власть эта была бессильна разбить колдовские чары какого-то там затмения! Черная желчь стала разливаться в нем, когда он сидел за игорным столиком напротив хладнокровного и невозмутимого генерала Родриго де Агилара, своего дорогого друга, единственного из военных, кому он доверял, кому вверил свою жизнь после того, как подагра сковала суставы босого ангела-хранителя, вооруженного мачете; он глядел на своего дорогого друга и думал, что, может, причина всех несчастий состоит как раз в том, что он слишком доверяет своему дорогому другу, в том, что он дал ему слишком большие права. „Разве не мой дорогой и любимый друг постарался превратить меня в вола разве не он пытался лишить меня всех признаков каудильо просто-напросто сбрить с меня эти признаки разве не он старался сделать из меня дворцового инвалида чьи приказы можно и не выполнять разве не он придумал всю эту вредную затею с двойником заставляя меня прятаться за чьей-то спиной заставляя бояться собственных появлений перед народом даже в окружении своры телохранителей а ведь в добрые старые времена один босой индеец прокладывал мне дорогу сквозь людские толпы ударами своего мачете с криком сторонитесь рогоносцы идет властитель и ничего не случалось плохого хотя мы еще не умели различать в этом человеческом лесу в котором ревела буря оваций где истинные патриоты а где коварные предатели и бандиты это теперь мы знаем что наиболее коварные громче всех орут да здравствует настоящий мужчина да здравствует генерал ублюдки один индеец справлялся с громадными толпами а теперь моему дорогому другу не хватает армии чтобы найти эту дерьмовую королеву!“ И, вспоминая, как она ускользнула, не понимая, как она сумела ускользнуть сквозь глухой забор его старческой похоти, он внезапно швырял костяшки домино на пол, прерывал партию в самом разгаре и удалялся, матерясь на чем свет стоит; однажды, прервав таким образом партию, он вдруг почувствовал глубокую угнетенность и какую-то вялость, подумал вдруг, что все в этом мире рано или поздно находит свое место, один он остается неприкаянным; ему стало необыкновенно душно, он удивился, что рубашка сделалась совершенно мокрой от пота в часы, когда жара обычно спадает, учуял в запахах морских испарений запах падали, кила его заныла от влажного зноя и свистнула дудкой, а он не понимал, в чем дело, и сказал сам себе: „Это просто духота“. Но подумалось об этом как-то неуверенно и неопределенно, что-то продолжало томить его, когда он стоял у окна, пытаясь угадать, что за странный свет за окном, почему словно вымер город, почему он столь пустынен, как будто единственными его живыми обитателями остались стаи грифов, да и те испуганно покидают карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют; а еще живым существом в городе был слепец, который стоял на площади де Армас и, словно чувствуя смутное беспокойство глядящего в окно старца, торопливо и тревожно подавал ему какие-то знаки посохом и выкрикивал что-то невнятное; он истолковал это как еще одно предзнаменование, что вот-вот что-то произойдет, что-то, что вызывает в нем неясное гнетущее чувство, но снова сказал себе: „Это просто духота“, – лег спать и уснул сразу, убаюканный моросящим дождем, который тихо царапался в окна, но сон его был чуток, нечто проникало в сознание сквозь туманные фильтры сна, и он проснулся в страхе и крикнул: „Кто там?“ Но то стучало его собственное сердце, испуганное той странностью, что петухи не поют в этот час рассвета, и он почувствовал, что, пока он спал, корабль спокойствия и мира покинул его, укрылся в неведомой бухте; яростно кипело окутанное туманом море, все Божьи твари суши и неба, обладающие способностью предчувствовать смерть, предугадывать приближение катаклизма безошибочнее, чем самая глубокая человеческая наука, онемели от ужаса, нечем стало дышать, время остановилось, и тогда он встал и, вставая, ощутил, что сердце его разбухло, ощутил, что с каждым шагом оно разбухает все больше, что в ушах лопаются все перепонки, что какая-то кипящая материя хлынула из носа, и, взглянув на себя, на свой залитый кровью китель, подумал: „Это смерть“, – но ему возразили: „Никак нет, мой генерал, это циклон!“ И тогда до него дошло, что это и впрямь циклон. То был самый разрушительный циклон из всех циклонов, разметавших некогда на отдельные острова единое карибское царство, таинственная катастрофа, чье приближение учуял своим первобытным инстинктом он один из всех людей, учуял задолго до того, как переполошились собаки и куры; для людей циклон налетел так внезапно, что в суматохе ему едва успели подыскать женское имя; ошеломленные офицеры испуганно докладывали: „Это конец, мой генерал! Вся страна летит в тартарары!“ И тогда он приказал плотно закрыть окна и двери, охране – привязаться на своих местах в коридорах, приказал запереть коров и кур в помещениях первого этажа, приколотить к своим местам все предметы, и вся страна, начиная от площади де Армас и кончая самым отдаленным уголком этого притихшего в страхе царства скорби, превратилась в корабль, намертво ставший на якорь перед ликом бури; при первых же признаках паники было приказано стрелять, сперва два раза в воздух, для предупреждения, а если это не поможет – в упор, насмерть; однако ничто не устояло перед циклоном: бешено вращаясь, лопасти его ветра одним страшным ударом разрезали бронированную сталь главных ворот, развалили главный вход, коровы были подняты в воздух; он, ошеломленный этим ударом, перестал соображать, что происходит, на него обрушился ревущий ливень, чьи струи не падали с неба, а мчались горизонтально; с грохотом, как вулканические бомбы, валились обломки балконов, шмякались о землю вырванные ветром из морских подводных джунглей диковинные звери, но он думал не об ужасающих масштабах катастрофы; в хаосе потопа он смаковал пряный привкус злопамятства и злорадства: „Где ты проклятая мною Мануэла Санчес где ты черт бы тебя подрал укрылась где ты спасаешься от стихии моей мести?“ Когда же бешенство циклона сменилось безмятежным штилем, из зала заседаний государственного совета выплыл весельный ковчег, в котором сидел он вместе со своими ближайшими помощниками, и поплыл по мутному вареву разрухи; ковчег миновал каретный сарай и, лавируя среди верхушек пальм и макушек искореженных фонарей площади де Армас, вошел в мертвые воды собора; и здесь, в этих неподвижных водах, в этом пруду под соборным куполом, нашего генерала на миг пронзила мысль, озарило, как вспышка, осознание того, что никогда он не был и никогда не будет всемогущим в своей власти, что есть нечто неподвластное ему, и эта мысль глубоко уязвила его, он чувствовал ее горечь, пока ковчег тыкался в разные углы собора, то пропадая в густой темени, то ловя отсветы витражей, то озаряясь отсветами изумрудов и золотой резьбы алтаря; светились надгробные плиты похороненных заживо вице-королей, надгробные плиты умерших от разочарования архиепископов, мерцал гранит пустой усыпальницы Великого Адмирала, – гранит его саркофага с выбитым на нем изображением трех каравелл, – эта усыпальница была построена на тот случай, если Великий Адмирал пожелает, чтобы его кости покоились в нашей стране; по каналу, который образовался за алтарем, вышли во внутренний дворик собора; дворик этот был как светящийся аквариум, по его изразцовому дну метались косяки морской рыбы мохарра, поедающей стебли затопленных подсолнухов; затем ковчег направился в мрачную обитель затворничества, под своды монастыря бискаек, и там те, кто сидел в ковчеге, увидели пустые затопленные кельи, увидели тихий дрейф клавикордов посреди превратившегося в бассейн музыкального зала, а в столовой, в толще неподвижной воды, они увидели всех благочестивых дев, всех послушниц монастыря, утопших каждая на своем месте за длинным обеденным столом; а когда ковчег через балконные двери выплыл из монастыря бискаек, то все увидели, что там, где был город, раскинулось под лазурным небом огромное озеро. „Стало быть это всемирный потоп разразившийся для того чтобы избавить меня от душевной муки имя которой Мануэла Санчес черт подери что за варварские методы у Господа Бога совсем не то что наши!“ Он с удовлетворением разглядывал мутное озеро, похоронившее под собой город, необозримое водное пространство, сплошь покрытое дохлыми курами, мутное водное пространство, над которым возвышались только купола собора, фонарь маяка, солнечные террасы каменных дворцов вице-королевского квартала; в районе старого порта, где некогда шла торговля рабами, виднелись разрозненные островки, на которых теснились кучки спасшихся от циклона людей; недоверчиво смотрели эти люди на медленно проплывающий мимо них ковчег, на то, как он, словно сквозь красно-бурые водоросли Саргассова моря, пробирается через сплошную массу куриных тушек; но вот люди разглядели, кто в этом ковчеге, выкрашенном в цвета национального флага, увидели знакомые скорбные глаза, бескровные губы, увидели, как знакомая рука задумчиво осеняет крестным знамением все, что вокруг, дабы очистились небеса и светило солнце. „И он вернул жизнь утонувшим курам и приказал водам опуститься, и они опустились!“ В звоне радостных колоколов, в шуме праздничного фейерверка, в гомоне толпы, которая собралась на площади де Армас, чтобы торжественно отметить закладку первого камня восстановления, чтобы восславить своими песнями того, кто обратил в бегство дракона бури, кто-то взял его под руку и увлек к балкону: „Ведь теперь народ особенно жаждет вашего вдохновляющего слова!“ И, не сумев вырваться, он очутился на балконе и услышал единодушный глас: „Да здравствует настоящий мужчина“, – и глас этот пробрал его до самого нутра, как штормовой ветер, – с первых дней его режима ему было знакомо это чувство беззащитности перед лицом целого города, и в голове у него молнией сверкнула беспощадно ясная мысль, что он никогда не отваживался и не отважится бестрепетно встать в полный рост перед бездной, имя которой – народ; и мы, стоящие внизу, там, на площади де Армас, как всегда, увидели нечто почти нереальное, увидели мимолетный образ осиянного ореолом старца в белых полотняных одеждах; старец молча благословил всех с высоты балкона и мгновенно исчез; но нам было достаточно и этого мимолетного видения: он – там, на своем посту, он оберегает нас и денно и нощно, он всегда с нами; а он, сидя в плетеном кресле-качалке под историческими тамариндами, что росли в патио особняка на отшибе, сосредоточенно думал о чем-то с непочатым стаканом лимонада в руке, пока его мать, Бендисьон Альварадо, провеивала маис в миске из выдолбленной тыквы, – закрыв глаза, он слушал, как шуршат зерна; в три часа пополудни, когда дрожит знойное марево, он все так же продолжал сидеть в кресле-качалке, глядя на мать сквозь кисею жары, а Бендисьон Альварадо хватала зазевавшуюся у нее под ногами дымчатую курицу, зажимала ее под мышкой и почти нежно сворачивала ей голову, уговаривая при этом своего сына, чтобы он сегодня не спешил уходить: „Ты себя в чахотку вгонишь из-за того, что так много думаешь и почти ничего не ешь!“ Она умоляла его остаться до вечера, чтобы хорошенько поужинать, соблазняла его курицей, которая трепыхалась у нее под мышкой в последних судорогах, и он соглашался: „Ладно, мать, я остаюсь“, – и оставался сидеть в кресле-качалке, вдыхая нежный аромат кипящей в кастрюле курятины и прозревая наши судьбы. Он был единственной гарантией прочности нашего земного существования, жизнь казалась немыслимой без уверенности в том, что он есть, что он там, у себя, неподвластный ни чуме, ни циклону, презревший издевательскую насмешку Мануэлы Санчес, неподвластный даже времени, – мессия, погруженный в заботы о нашем благе, о нашем счастье; мы знали, что он не придумает для нас ничего такого нам во вред, он ведь потому и устоял перед всеми превратностями судьбы, что знал, что нам надо, примерялся к нам во всем, и вовсе никакая не храбрость или особое благоразумие помогли ему устоять; да, он знал, что нам надо, что нам подходит, а что не подходит, знал за всех нас и лучше всех нас; это знание еще больше укрепилось в нем после того, как он однажды совершил тяжелый переход на дальнюю восточную границу страны, к тому месту, где лежит исторический камень, на котором выбиты имя и даты жизни солдата, павшего последним, здесь, на восточной границе, во имя территориальной целостности родины. „Я добрался до того места мать!“ Добравшись, он присел отдохнуть на тот исторический камень и принялся разглядывать расположенный по ту сторону границы, на территории сопредельной державы, мрачный город, над которым постоянно моросит холодный дождь и подымается темный от копоти туман; он смотрел на этот суровый город и видел бегущие по улицам трамваи, а в них – изысканно одетых людей, видел чьи-то похороны, именитые, ибо вслед за катафалком двигалась вереница карет, запряженных белыми першеронами с султанами на головах, видел спящих в портике собора детей, укрытых газетами, видел все это и удивлялся: „Черт подери, что за чудные люди здесь живут, поэты, что ли?“ Но кто-то подсказал ему: „Ничего подобного, мой генерал, никакие это не поэты, это годо, они в этой стране правят“. И он вернулся из той поездки в приподнятом настроении, радостно открыв для себя, что ничто не может сравниться с милым сердцу запахом тронутых гнильцой гуайяв, с шумной рыночной сутолокой родных городов и селений, что ничем не заменишь пронзительного чувства грусти, которое возникает в час заката – здесь, в этой бедной стране, за чьи пределы он никогда не ступит, но не потому, что боится оставлять свое кресло, как утверждают враги. – „А потому мать что человек это дерево в своем лесу потому что человек это лесной зверь выходящий из логова только для того чтобы найти пищу“. Он твердил это самому себе с искренностью предсмертной исповеди, думал об этом, забываясь коротким тревожным сном в часы сиесты, вспоминая далекий-далекий год, давний-предавний августовский вечер, когда он вынужден был признать, что его властолюбие имеет свои границы, что он вовсе не претендует на большее, нежели управление своей собственной страной, и только; это выявилось в его беседе с молодым борцом за свободу, с молодым иноземцем, которого он принял в тот вечер в душной полутьме своего кабинета; то был застенчивый молодой человек, полный честолюбивых замыслов и обреченный на одиночество, что сразу было видно, – есть такие люди, со дня рождения меченные клеймом одиночества; молодой человек неподвижно стоял в дверях, не решаясь проходить дальше, пока глаза его не привыкли к полутьме, в которой в эти жаркие часы с особой силой благоухало пламя глициний, и пока он не различил сидящего в кресле старика, – сжатый кулак левой руки старика лежал на голом столе, вид у старика был столь будничный и бесцветный, что не имел ничего общего с официальными изображениями президента; охраны в кабинете не было, старик был без оружия, в мокрой от пота рубашке, обыкновенный смертный с прилепленными к вискам листьями шалфея, что помогает при головной боли. „До меня с трудом доходило, что этот проржавевший насквозь старик и есть идол моей юности, живое воплощение моих светлых идеалов!“ Наконец юноша подошел к столу и представился звучным и четким голосом человека действия, и он пожал ему руку своей сладострастной, хотя и вялой рукой, рукой епископа, и с удивлением стал слушать взволнованную речь молодого чужеземца, который рисовал перед ним волшебные картины всеобщего счастья и просил политической поддержки и оружия для того, чтобы в беспощадной войне раз и навсегда свергнуть все консерваторские режимы от Аляски до Патагонин; он был тронут пылом молодого человека и спросил у него: „Зачем ты лезешь в это дело, черт подери? Во имя чего ты хочешь умереть?“ – на что молодой чужеземец без запинки отвечал: „Во славу своего отечества, ваше превосходительство! Во имя родины! Умереть за нее – высшее счастье!“ И он, жалея молодого человека и улыбаясь ему грустной улыбкой, сказал: „Не будь дураком, парень, жизнь – это и есть родина!“ И, разжав левый кулак, он показал молодому человеку лежащий на ладони стеклянный шарик: „Вот эта вещь, видишь? Она либо есть, либо ее нет, и только тот обладает ею, у кого она есть, парень! Так обстоит дело и с жизнью, и с родиной!“ Он говорил это, выпроваживая его из кабинета, похлопывая его ладонью по спине – так и выпроводил, не пообещав ничего, даже самой малости, и сказал своему адъютанту, который закрыл за молодым человеком дверь: „Этого парня не трогать, понятно? И даже не следить за ним, не тратить напрасно время – он не опасен и ни на что не способен. Просто у него, как у молодого петуха, жар в перьях“. В подобном смысле он высказался годы спустя, после того как прошел циклон, в связи с чем была объявлена амнистия политическим заключенным, а изгнанникам было разрешено вернуться на родину – всем, кроме интеллектуалов, разумеется: „Этим я никогда не разрешу вернуться, у них постоянный жар в перьях, как у породистых петухов, когда они оперяются. Они ни к чему не пригодны, даже если годятся на что-нибудь, они хуже политиков, хуже попов, уверяю вас. А остальные пусть возвращаются, все, без различия цвета кожи, дело восстановления страны должно сплотить всех!“ Власть по-прежнему целиком и полностью была у него в руках, вооруженные силы поддерживали его безоговорочно, особенно после того, как он распределил среди верховного командования партии продовольствия и медикаментов, а также средства из фондов социального обеспечения, – все, что поступило из-за рубежа в порядке помощи потерпевшим от стихийного бедствия; его министры были ему послушны, как никогда, потому что вместе с семьями проводили воскресные дни на пляжах в развернутых там полевых госпиталях Красного Креста, потому что, скажем, министерство внешней торговли продавало министерству здравоохранения даром полученную из-за рубежа кровяную плазму и тонны порошкового молока, а министерство здравоохранения перепродавало все это больницам для бедных, офицеры генерального штаба удовлетворяли свое честолюбие подрядами на общественное строительство в рамках программы восстановления, осуществляемой на средства чрезвычайного займа, который был предоставлен послом Уорреном в обмен на неограниченное право рыболовства в наших территориальных водах. „Фиг с ним со всем, – говорил он себе, вспоминая свой разговор с тем юным мечтателем, о котором больше никто никогда не слышал, вспоминая, как показал ему лежащий на ладони цветной стеклянный шарик, канику, как называется такой шарик в одноименной детской игре, – лишь тот имеет эту штуку, кто ее имеет!“ Он был очень воодушевлен делом восстановления, лично занимался всеми связанными с этим вопросами, вникая даже в самые незначительные детали, – абсолютно все решал сам, как бывало в первые годы его пребывания у власти: в шляпе и в болотных сапогах он появлялся на покрытых после потопа грязной жижей улицах города, следя за тем, чтобы город восстанавливали в соответствии с его замыслами, чтобы делали его таким, каким он представлялся ему в сновидениях одинокого утопленника, – городом, возвеличивающим его славу; он приказывал строителям: „Перенесите эти дома отсюда туда, они мне мешают“, – и дома тотчас переносили; приказывал: „Надстройте эту башню на два метра, чтобы можно было видеть с нее океанские корабли“, – и башню немедленно надстраивали; приказывал: „Поверните вспять течение этой реки“, – и это тоже исполнялось беспрекословно; он забыл, что такое меланхолия и тоска, с головой ушел в строительство, жил его лихорадочным темпом и настолько отошел от других государственных дел, что однажды словно стукнулся внезапно лбом о стенку, услышав о проблеме детей. „Как быть с детьми?“ – по рассеянности спросил его адъютант, которому никак не следовало задавать этого вопроса. Но вопрос был задан, и генерал словно стукнулся с разбега лбом о стенку, услышав его, и спросил так, словно упал с неба на землю: „С какими еще детьми, черт бы вас подрал?!“ И тут он узнал то, что от него долгое время скрывали, а именно: что армия втайне от всех содержит под стражей детей, которые, когда разыгрывался тираж очередной лотереи, доставали из мешка номера лотерейных билетов. А держали детей под стражей потому, что боялись, как бы они не выболтали, почему всегда выигрывает президент. „Родители пытаются выяснить, где их дети, обвиняют нас, что мы держим их под замком. Мы каждый раз отвечаем, что это клевета, злостные выдумки оппозиции, но родители не унимаются. Был случай, когда они взбунтовались и пытались ворваться в одну из казарм, так что пришлось отбросить их минометным залпом. Инцидент был кровавый, мой генерал, настоящая бойня, но мы не хотели вас беспокоить по мелочам. Однако дети и впрямь сидят в подземельях крепости. Конечно, они содержатся в прекрасных условиях, все они здоровы и все такое, но дело в том, что их собралось уже около двух тысяч, и мы понятия не имеем, как быть с ними дальше, мой генерал!“