Это была странная женщина непонятного происхождения и потрясающего простодушия, потрясающей простоты нравов, за что ее, особенно на заре режима, ненавидели все ревнители дворцового этикета; никак они не могли примириться с тем, что мать главы государства носит на груди ладанку с листьями камфары, дабы оградить себя от всякой заразы, что она ест икру вилкой, пытаясь подцепить отдельную икринку, что она так шаркает ногами, как будто на них кандалы, а не лакированные туфли; они были потрясены тем, что на веранде, предназначенной для музицирования, она поставила пчелиные ульи, развела в помещении государственных учреждений кур; они возмущались, что она раскрашивает акварельными красками сереньких птичек и продает их на базаре, что она сушит белье на президентском балконе, с которого произносятся исторические речи; они были вне себя, когда однажды на дипломатическом приеме она пожаловалась, что устала просить Господа, чтобы он избавил ее сына от президентства, что жить в президентском дворце просто невыносимо: «Как будто тебя день и ночь освещают прожектором, сеньор!» Она произнесла эту фразу с той же непосредственностью, с какой в день национального праздника, держа в руке полную корзину пустых бутылок, протолкалась сквозь строй почетного караула к президентскому лимузину: гремели овации, раздавалась торжественная музыка, кругом было море цветов, президентский лимузин вот-вот должен был открыть парадное шествие, а Бендисьон Альварадо просунула свою корзину с бутылками в окно машины и крикнула: «Все равно ты едешь в сторону магазина, – сдай бутылки, сынок!» Бедная мать… В ней не было ни малейшего понимания исторического момента, ни малейшего политического чутья, что особенно явственно проявилось на банкете в честь высадки американской морской пехоты, которой командовал адмирал Хиггинс; на этом банкете, впервые увидев своего сына в парадной форме, с золотыми регалиями на груди, в шелковых перчатках (он с тех пор не снимал их до конца жизни), Бендисьон Альварадо не могла скрыть охватившей ее материнской гордости и воскликнула при всем дипломатическом корпусе: «Если б я только знала, что мой сын станет президентом республики, я бы выучила его грамоте, сеньоры!» Это было ужасно, она опозорила президента и была изгнана из дворца в особняк на отшибе, в одиннадцатикомнатный дом, который ее сын выиграл в кости в ту знаменательную ночь, когда одержавшие победу вожди сторонников Федерации разыграли за игорным столом фешенебельные дома своих противников – беглых консерваторов. Но Бендисьон Альварадо не нравилась в этом доме лепнина имперских времен: «Из-за нее мне кажется, что я жена Папы Римского, сеньор», – и она стала жить не в господских покоях, а в комнатах для прислуги, в окружении шести преданных ей босоногих служанок, проводя большую часть времени в самой отдаленной и прохладной комнате, куда перетащила свою швейную машину и птичьи клетки; жара никогда не проникала в эту полутемную, как чулан, комнату, здесь меньше донимали вечерние москиты, и Бендисьон Альварадо спокойно занималась здесь своим шитьем при неярком свете, падающем в окно из тихого патио, раскрашивала акварельными красками серых пичуг, каждая из которых должна была превратиться в иволгу, дышала здоровым воздухом тамариндов и, пока куры разгуливали по салонам, а солдаты дворцовой охраны в пустующих покоях поджидали служанок, жаловалась: «Тяжко приходится моему бедному сыну – морская пехота держит его в президентском дворце. Матери рядом нет, нет у него заботливой жены. Кто же утешит его в полночь, когда он просыпается от боли, от усталости из-за проклятой работы на посту президента республики за паршивые триста песо в месяц! Бедный мальчик!» Она знала, что говорит, ведь он навещал ее ежедневно в те часы, когда город барахтался в душном болоте сиесты; он приносил любимые ее цукаты и отводил душу, рассказывая о незавидной доле подставного лица морской пехоты, каковым он являлся; он жаловался, что ему приходится фактически воровать эти цукаты, как бы невзначай накрывая их на обеденном столе салфеткой, потому что эти проклятые гринго учитывают в своих расходных книгах даже объедки от обеда; а недавно, горько жаловался он, командир броненосца привел во дворец каких-то то ли астрономов, то ли картографов, и те не соизволили с ним даже поздороваться, молча измеряли помещение рулеткой, натягивая ее у него над головой, подсчитывали что-то по-английски и покрикивали на него через переводчика: «Отойди отсюда! Не засти свет! Стань здесь! Не мешай!» И он отходил, отодвигался, отстранялся, чтобы не мешать, не застить свет, не путаться под ногами, а они, измеряя все и вся, даже степень освещенности каждого балкона, продолжали гонять его с места на место, так что он не знал, куда ему деваться в собственном дворце. «Но это еще не самое страшное, мать!» Оказалось, что они вышвырнули на улицу двух его последних любовниц, так как адмирал-гринго сказал, что эти рахитичные девки недостойны президента. И такое у него теперь было безбабье, что мать замечала, как он, делая вид, будто покидает ее дом, незаметно прошмыгивал в пустые покои и гонялся там за какой-либо из служанок, и тогда Бендисьон Альварадо, сочувствуя сыну, намеренно устраивала переполох среди своих птичек, чтобы они хлопали крыльями и щебетали, чирикали, пищали во все горло, что должно было заглушить постыдную возню в полутемных покоях, не дать соседям услышать, как он уламывает служанку, а та угрожает сдавленным голосом: «Оставьте меня, не то я пожалуюсь вашей матушке!» А матушка тем временем не щадила свой пернатый народец, лишала его сиесты, тормошила и тормошила несчастных пташек, чтобы они не умолкали, только бы никто не услышал, как распаленно дышит ее сын, торопливый и слабосильный любовник, который даже не раздевает женщину и не раздевается сам, а овладевает ею впопыхах, повизгивая при этом, как щенок; овладевает, не чувствуя ответной страсти, и горькие скупые слезы одиночества скатываются по его щекам, а куры, потревоженные его возней со служанкой, с кудахтаньем разбредаются в разные стороны, вновь забиваются в прохладные уголки, а жара такая, что воздух кажется расплавленным стеклом. «Бедный мальчик, что за любовь при такой безбожной августовской жаре в три часа пополудни!» Он был беден и не принадлежал даже самому себе до тех пор, пока иноземный десант не покинул страну, а покинул он ее задолго до окончания договорных сроков, потому что в стране разразилась чума. Напуганные чумой, десантники разобрали по дощечкам и уложили в контейнеры свои офицерские коттеджи, содрали с земли свои синтетические голубые лужайки, свернув их в рулоны, словно ковры, свернули свои клеенчатые цистерны для дистиллированной воды, которую им присылали из дому, чтобы избавить от употребления гнилостной воды наших рек, разрушили белые здания своих госпиталей, взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как они были построены; был оставлен в целости только старый броненосец, на палубе которого в июньские ночи появлялся жуткий призрак адмирала, – только этот броненосец у пристани остался после морских пехотинцев, все остальное они увезли на своих воздушных поездах, увезли все свои райские переносные удобства и приспособления, предназначенные для ведения портативных войн, но прежде, чем они все это увезли, они оказали главе государства приличествующие в таких случаях почести, наградили его медалью в знак добрососедских отношений, а затем гаркнули во всю глотку так, что весь мир услышал: «Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без нас!» И ушли. «Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились восвояси, в задницу!» И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме, а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения – громко, не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: «Вновь разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных змеев? Можно!» Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге, перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона. «Потому что мы, наконец, без ошейников, мать! Да здравствует чума!» Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету, в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору, ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности, ничего нет. «Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его, но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?» Но вскоре она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем, каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну, а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство, когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: «Гляди, что здесь, мать! видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную величину – он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как хорошо быть богатым?» Но она не разделяла его восторга и молча грызла кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала, как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это стоило. «Это были не нынешние времена, сеньор, когда власть – вот она, осязаемая, зримая, вся тут, когда она – стеклянный шарик на ладони, как любит говорить мой сын; это были времена, когда власть ускользала из рук, как рыба сабало, когда она, не освященная ни Богом, ни законом, металась в этом дворце, который был тогда сущим бедламом». В этом бедламе его преследовала жадная стая тех, кто выдвинулся во время войны за Федерацию, кто помог ему свергнуть такого сильного диктатора, как генерал и поэт Лаутаро Муньос, да пребудет с ним слава Господня вкупе с его латинскими требниками и сорока двумя скакунами чистых кровей, но в благодарность за эту услугу бывшие сподвижники потребовали поместья и скот изгнанных из страны феодалов, поделили страну на автономные провинции и, усевшись каждый во главе провинции, заявили, что это и есть Федерация, за которую они проливали свою кровь: «Из наших жил, мой генерал!» Они заделались абсолютными монархами в своих провинциях, издавали свои собственные законы, провозглашали национальными праздниками дни своего рождения, выпускали свои денежные знаки, ставя на них свои личные росписи, щеголяли в расшитых серебром и золотом парадных мундирах, инкрустировали брильянтами золотые ножны и эфесы своих сабель, носили треуголки с павлиньим плюмажем, – разумеется, все эти убранства они скопировали со старинных литографий эпохи вице-королей. Они были мужланы, сеньор, неотесанные мужланы, и вламывались во дворец безо всякого приглашения, зато преисполненные чувства собственного достоинства: «Государство – это мы, мой генерал, страна принадлежит нам, всем нам, и страна, и этот дворец, ради этого мы шли на смерть, разве не так?» – они вламывались не одни, а со своими бабами, с целыми гаремами баб, и со своей живностью, предназначенной для ублажения утробы, – живность эту они требовали с простого народа везде и всюду в качестве подати мира, чтобы никогда не нуждаться в жратве; каждого из них сопровождала личная стража, свора наемных варваров, сущих дикарей, которые ходили без сапог, в одних смердючих портянках, почти не знали христианского языка, но зато были обучены всем мошенничествам при игре в кости, в карты и прочее, прекрасно владели любым оружием; из-за постоянного нашествия бесцеремонных незваных гостей президентский дворец походил на цыганский табор, сеньор; здесь стояла отвратительная вонь, как будто реки исторгали сюда нечистоты во время разлива; офицеры генерального штаба растаскивали по своим домам дворцовую мебель; а ведь это было достояние республики, сеньор; они разыгрывали в домино правительственные субсидии, играли день и ночь, не обращая внимания на протесты Бендисьон Альварадо, которая с ног сбивалась, чтобы навести в этом хлеву хоть какой-то порядок, хоть немного прибрать, вымести кучи грязи и мусора; она была единственным человеком, который видел, что либеральное движение федералистов выродилось во всеобщую гнусь, что все разлагается; она безуспешно пыталась выгнать поганой метлой всех этих негодяев, видя их праздность, видя, как они разыгрывают в карты высшие государственные должности, как предаются содомному греху под роялем и как оправляются в алебастровые амфоры, хотя она предупреждала: «Нет, сеньор, это не портативный унитаз, не ночной горшок, – это амфора, ее подняли со дна морского». В ответ они гоготали и продолжали гадить в бесценные амфоры: «В отместку свергнутым богачам, сеньора! Пусть не выдумывают всякие амфоры!» И никто не мог им помешать, как никто, даже сам Господь Бог, не мог помешать генералу Адриано Гусману напиться на правительственном приеме по случаю десятой годовщины вступления президента в должность. «Мы и вообразить не могли, какую штуку он отмочит! Он явился в полном порядке, в белоснежной форме из прохладной льняной ткани, без оружия, как и обещал мне накануне, дав честное слово офицера, что оставит оружие дома. Его сопровождали телохранители в штатском, французы, которых он переманил к себе из иностранного легиона; все они были нагружены подарками, которые генерал выписал из Кайенны, подарками для жен послов и министров; вручал подарки сам Гусман, расшаркиваясь сперва перед супругом каждой дамы, испрашивая у него разрешения преподнести ей подарок, – этому бонтону его научили французики: так, мол, было принято при французском дворе; одарив дам, Адриано Гусман уселся за столик в углу зала и стал любоваться танцами, качал одобрительно головой и приговаривал, что ему, мол, это нравится, очень нравится, как они танцуют, эти европейские франты; казалось, он мирно сидит себе в кресле, всеми забытый, но я видел, что один из телохранителей накачивает его шампанским, подливает и подливает в бокал, едва Гусман отопьет глоток; в конце концов он так налился этим шипучим питвом, что стал багровый и потный, пуговицу за пуговицей расстегивал свой белоснежный китель, а затем на него напала икота, икота и отрыжка, он совсем осоловел, совсем обалдел, мать, и вдруг, когда танцы на время прекратились, поднялся со своего места, расстегнул ширинку и принялся поливать из своего шланга все вокруг – все и всех, мать; он мочился на тончайшие муслиновые подолы дам, на их страусовые веера, на их туфельки, старый пьяница! Конечно же, поднялся невообразимый переполох, невообразимый скандал, а этот Гусман продолжал свое дело и пел при этом: „Это я, отвергнутый тобой любовник, орошаю розы сада твоего! О, розы чудные!“ И никто не осмелился взять его за шиворот, никто, даже я, потому что я знал: хотя у меня больше власти, чем у каждого из моих генералов-сподвижников в отдельности, у меня ее недостаточно, чтобы противостоять хотя бы двоим, составившим заговор». Это было так, но никто еще не давал себе отчета в том, что президент, этот твердокаменный человек, видит всех насквозь, знает, кто чем дышит, в то время как его собственных мыслей и замыслов не мог угадать никто, никто не мог предвидеть, на что он способен; никто не знал, что его невозмутимость и спокойствие покоятся на трезвом и жестоком расчете, на великом умении выжидать, на великом терпении до поры до времени сносить все. Поэтому глаза его выражали всего лишь безмерную печаль, губы были бескровны, женственная рука не дрогнула на эфесе сабли в тот жуткий полдень, когда ему доложили, что командующий армией Парсисо Лопес, упившись анисовой водкой до потери человеческого облика, пристал в нужнике к драгунскому офицеру и, действуя как опытная шлюха, принудил его к противоестественным сношениям с ним, Нарсисо Лопесом, а затем, придя в себя, страдая от унижения и злобы, схватил красавца драгуна, приволок его в зал заседаний и пригвоздил его, как бабочку, кавалерийским копьем к стене, забранной гобеленом с изображением весеннего пейзажа; несчастный драгун провисел на этой стене три дня, и никто не решился убрать труп; меньше всех беспокоился об этом президент – он следил лишь за тем, чтобы товарищи по оружию не составили заговор против него, а на их выходки он не обращал внимания, – в конце концов, эти выходки способствовали всеобщему убеждению, что рано или поздно бывшие сподвижники уничтожат друг друга. И в самом деле, в один прекрасный день ему доложили, что генерала Хесукристо Санчеса телохранители вынуждены были убить стулом, ибо с Санчесом случился приступ бешенства, вызванный укусом кошки, – бедняга Санчес! Буквально вслед за этой новостью поспела другая: генерал Лотарио Серено утонул, переправляясь через реку верхом на коне, что-то стряслось с конем, околел внезапно бедный конь, и генерал Серено глазом не успел моргнуть, как пошел на дно, – такая жалость! Некоторое время спустя новое событие: «Мой генерал, генерал Нарсисо Лопес, не в силах больше выносить свою позорную склонность к гомосексуализму, воткнул себе в одно место заряд динамита и разнес себя в клочья!» Так они и уходили один за другим, а он с грустью говорил о каждом: «Бедняга!» – и разве можно было подумать, что он имеет хоть малейшее отношение ко всем этим внезапным бесславным смертям? О каждом погибшем официально сообщалось, что он погиб при исполнении служебных обязанностей, каждого хоронили со всеми государственными и воинскими почестями в пантеоне национальных героев: «Страна без героев все равно что дом без дверей, сеньор!» И вот когда на всю страну осталось в живых всего лишь шесть генералов, прошедших вместе с ним через все испытания военных лет, он пригласил их всех на свой день рождения, на дружескую пирушку в президентском дворце, всех до единого, сеньор, включая генерала Хасинто Альгарабиа, самого коварного и страшного из всех шестерых, того, который пил древесный спирт, смешанный с порохом, и сделал ребенка собственной матери. «Мы будем одни, – сказал он им, – никого не будет, кроме нас, боевых соратников! Как в прежние времена, мы соберемся все вместе, без оружия, разумеется! Все вместе, как молочные братья!» И все они прибыли, сеньор, все явились в банкетный зал, без оружия, как было оговорено, но со своими телохранителями, которые были начеку в соседних помещениях. Гости явились не с пустыми руками, а с великолепными подарками – «Для единственного из нас, кто сумел объединить всех!» Действительно, на его зов откликнулся даже генерал Сатурно Сантос, вылез из своего логова на плоскогорье, – легендарный Сатурно Сантос, недоверчивый, подозрительный, чистокровный индеец, сын проститутки, который постоянно ходил босой, потому что, говорил он, настоящий мужчина не может дышать, не чувствуя под собой живую землю. Он и теперь явился босой, в пончо, покрытом изображениями фантастических животных, явился, как всегда, один, без всяких телохранителей, вооруженный мачете, которое он отказался сдать, ибо это не оружие воина, а орудие труда, орудие сафры. «И он подарил мне обученного беркута, мать, на случай честного сражения, честного мужского поединка, и принес с собой арфу, мать, священную арфу, чье звучание усмиряло ураганы и способствовало богатым урожаям; он стал играть на арфе, вкладывая в музыку все свое сердце, все свое искусство, и пробудил в нас тоску по военным временам, пробудил воспоминания о страшном начале войны, и эти воспоминания были подобны зуду собачьей чесотки, мы слышали даже запахи войны – всю душу он разбередил нам своей песней о боевой золотой ладье, уносящей нас вдаль, и мы подпевали хором, подпевали от всей души: „От моста вернулся я в слезах…“. Они пели, пили и ели, пока не слопали целого индюка, начиненного сливами, и половину жареного кабанчика; пили они каждый свое питво, каждый из своей персональной фляги, а генерал Сатурно Сантос и президент ничего не пили и почти ничего не ели, ибо каждый из них за всю свою жизнь не взял в рот и капли спиртного и не съел больше, чем это нужно, чтобы не быть голодным; после боевых песен генералы стали петь в честь своего друга утренние псалмы царя Давида, со слезами на глазах стали петь все те поздравительные песни, которые были в ходу до того, как однажды посол Ганеман принес в подарок президенту чудную новинку – фонограф с записанной на нем раз и навсегда традиционной поздравительной песней „С днем рождения!“, они орали и орали свои песни, упиваясь все больше и больше, лобызая своего боевого друга, печального, скорбного старика, а когда они упились, он покинул их ровно в полночь, и с лампой в руках обошел по своей старой казарменной привычке весь дворец, все покои, и, отправляясь спать, в последний раз увидел своих боевых друзей там, где он их оставил; все шестеро спали вповалку на полу, обнимая во сне друг друга, отяжелевшие, в стельку пьяные, кроме Сатурно Сантоса; они лежали на полу вповалку, а их сон охраняли пятеро телохранителей, ибо у Сантеса телохранителя не было; телохранители не спускали друг с друга глаз, потому что спящие на полу генералы даже во сне, даже обнимая один другого по-братски, не верили друг другу и боялись друг друга точно так же, как каждый из них в отдельности боялся президента, а президент боялся любого из них в паре с другим, так как двое – это уже заговор. Он взглянул на спящих и отправился в свою спальню, повесил на крючок у двери лампу, закрылся на три замка, три крючка и три щеколды и лег на пол, ничком, зарывшись в ладони, как в подушку, и в то же мгновение дворец содрогнулся от громового залпа ружей охраны – бух! И второго залпа – бух! „И все и никакого лишнего шума никаких одиночных выстрелов никаких стонов все кончено одним махом черт подери вся катавасия!“ Только пороховой туман оседал в безмолвном мире. А утром, проснувшись, он убедился, что ничто и никто больше не угрожает его абсолютной власти: шлепая по лужам крови, солдаты делали уборку в зале, где накануне происходила дружеская пирушка; потрясенная Бендисьон Альварадо, в ужасе схватившись за голову, смотрела на стены, на которых проступала и проступала кровь, хотя ее старательно замазывали золой и известкой, – стены потели кровью; кровь сочилась из ковров, хотя их только что выкрутили, как белье; кровь ручьями бежала по коридорам, затекала во все помещения, – казалось, что она прибывает, что ее становится все больше по мере того, как от нее стараются избавиться – смывают, замывают, вытирают, чтобы скрыть следы убийства последних героев нашей войны; официально было объявлено, что их убили внезапно охваченные безумием телохранители, после чего тела убиенных, завернутые в национальные флаги, были похоронены в пантеоне героев, и отпевал покойников сам епископ; телохранители генералов тоже не вырвались из этой западни, ни один не ушел живым, но ушел живым генерал Сатурно Сантос, потому что он носил на груди семь священных ладанок, предохраняющих от пули, как броня, потому, сеньор, что он был оборотень, мог превращаться в кого угодно и во что угодно – в черепаху, в пруд, в гром; президенту пришлось поверить в это, потому что Сатурно Сантоса не смогли найти даже собаки, натренированные на выслеживание ягуаров; гадалка-провидица подтверждала, что Сатурно Сантос жив. – „Вот он, мой генерал, этот вот трефовый король“, – его нужно было найти во что бы то ни стало, ибо он расстраивал все, ибо он все знал, и его искали денно и нощно, искали годы, пока однажды президент не увидел из окна своего вагона толпу мужчин, женщин и детей, бредущих вместе со всем скарбом и домашними животными, как это бывало на войне, когда целые селения шли вслед за войсками федералистов; но эта толпа брела за одним человеком, бледным, изможденным, в грубой одежде и рваном пончо, брела под потоками дождя, неся своих стариков и больных в веревочных гамаках, – человек этот называл себя мессией, потому толпа и шла за ним. И тут президент хлопнул себя по лбу и воскликнул: „Вот же он, черт подери! Это же Сантос!“ Это и впрямь был Сатурно Сантос, который жил тем, что проповедовал, как мессия, кормился подаянием веривших ему людей, игрой на своей чародейской арфе; это был он, нищий, мрачный, в рваном пончо и вконец изношенной фетровой шляпе, но даже в этом жалком виде он был грозен, и нельзя было взять его так просто – он обезглавил троих ударами мачете, троих самых ловких и смелых охранников президента, пытавшихся схватить его с ходу; и тогда президент приказал остановить поезд посреди этого скорбного, как кладбище, плоскогорья, рядом с толпой, окружившей мессию; толпа шарахнулась в разные стороны, когда из вагона, выкрашенного в цвета национального флага, с оружием наизготовку повыскакивали телохранители президента, – ни души не осталось, только Сатурно Сантос, застывший возле своей мистической арфы; рука его сжимала рукоятку мачете, а глаза завороженно уставились на дверь президентского вагона – генерал Сатурно Сантос был заворожен видом своего смертельного врага, человека, который появился на ступеньках, человека в полевой форме без всяких знаков отличия, без оружия; человек этот был такой старый и такой далекий: „Как будто мы не виделись целых сто лет, мой генерал!“ Он показался Сантосу очень усталым и одиноким, не совсем здоровым, о чем свидетельствовали его желтоватая из-за капризов печени кожа и слезящиеся глаза, но от него исходила как бы эманация власти, ее сияние, излучение, эманация всей той власти, которую он сосредоточил в своих руках, убив других ее носителей, и генерал Сатурно Сантос был готов к смерти и даже решил не сопротивляться, видя, что ничто не остановит, ничто не образумит этого старца, помешанного на абсолютной власти, жаждущего власти, и только власти, но он протянул Сантосу свою руку, свою круглую и плоскую, как тело мантеррайи, ладонь и воскликнул: „Благослови тебя Бог, доблестный муж, славный сын отечества!“ Ибо он знал, что единственное оружие, которым можно победить несгибаемого гордого врага – это рука дружбы, если ты подаешь ее первым. И генерал Сатурно Сантос поцеловал землю у ног президента и сказал: „Разрешите мне служить вам верой и правдой, мой генерал, до тех пор, пока я смогу держать мачете, пока оно будет петь в моих руках!“ И он принял генерала Сатурно Сантоса к себе на службу, сделал его своим гуардаэспальдасом, с тем, однако, условием, чтобы тот никогда не стоял у него за спиной; он также сделал его своим напарником по игре в домино – в четыре руки они обчистили до последнего сентаво не одного свергнутого диктатора, сбежавшего вместе с казной в нашу страну; он повсюду возил его с собой в президентской карете, таскал на дипломатические приемы, босого, как всегда, пахнущего зверем, – даже собаки шарахались от него, учуяв присущий ему запах ягуара, а супругам послов от этого запаха становилось дурно; он велел ему сторожить свой сон, и Сатурно Сантос спал под дверью его спальни – хозяину спальни было легче на душе от сознания, что чья-то живая душа спит неподалеку, ибо самого его постоянно мучили кошмары и он боялся остаться один на один с теми, кто ему снился; много лет держал он Сатурно Сантоса рядом с собой, хотя и без полного доверия, хотя и чуточку на расстоянии, но рядом с собой, пока Сатурно Сантоса не одолела мучительная подагра, от которой он совсем зачах, и мачете больше не пело в его руке, что заставило Сатурно Сантоса молить о смерти: „Убейте меня, мой генерал! Только вы имеете на это право!“ Но он назначил Сатурно Сантосу приличную пенсию, наградил медалью за верную службу и отправил умирать на плоскогорье, в глухое селеньице скотокрадов, где Сантос некогда родился: он даже на прощание прослезился, когда Сантос, окончательно смирив свою гордыню, не стыдясь своей немощи, сказал горестно: „Вот видите, мой генерал, даже самые что ни на есть могутные мужики становятся слабыми, как бабы, мать-перемать!“