– Не разыгрывай трагедию, Джордж, – сказала мама. – Объясни толком, что с тобой?
– Я знаю, где оно сидит. – Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. – А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
– Это не ненависть, Джордж, – сказала она. – Это любовь.
– Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
– Нет, любовь, – настаивала она. – Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
– Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз – и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
– Джордж, если ты это всерьез, – сказала мама, – тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
– Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
– Бог правду лю-у-бит, – сказал он. – А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
– Нет, Папаша, не только дьявол, – сказал отец. – Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
– Питер! – крикнула она. – Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
– Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.
– Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева – корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.
– Питер! Ты что, издеваешься над отцом?
– Да я же встаю, понимаешь – встаю!
– Так вставай. Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
– Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед – я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал – может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?
– Питер!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» – я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод – честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз – это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук – тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.