– Ладно.
– Спасибо. Ты хорошая.
Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил:
– Придешь завтра на баскетбол?
– Отчего же не прийти.
– Занять тебе место?
– Если хочешь.
– А ты мне займи.
– Ладно. Питер!
– А?
– Ты себя не изводи. Не думай, что во всем ты виноват.
Одноклассники Пенни, сидевшие напротив нас, Бонни Леонард и Ричи Лора, перестали ошалело подталкивать друг друга. Ричи вдруг крикнул, торжествуя и издеваясь:
– Эй ты, Пит Бисквит!
Бонни засмеялась идиотским смехом, и в кафе, где я только что чувствовал себя в такой безопасности, зароились злобные слова, норовя ужались меня прямо в лицо. Старшие мальчики, которые щеголяли синими кругами под глазами, как у взрослых, кричали мне: «Эй, Бисквит, как там твой старик? Как Джордж Ржаной Корж?» Тот, кто учился у моего отца, уже никогда не забывал его, но все воспоминания изливались в насмешках. Они старались заглушить угрызения совести и любовь к нему, обрушиваясь на меня, маленького хранителя мифа. Я этого терпеть не мог, и все же это придавало мне вес; то, что я был сыном Колдуэлла, поднимало меня над безликой массой младших ребят, и благодаря отцу я что-то значил в глазах этих титанов. Нужно было только слушать и растягивать губы в улыбке, когда они ударялись в сладостно-жестокие воспоминания:
– Бывало, ляжет на пол в проходе и орет: «Ну что же вы, валяйте, ходите по мне, все равно топчете!..»
– ...а мы шестеро набили карманы каштанами...
– ...за семь минут до звонка все встали и как один уставились на него, будто у него ширинка расстегнута...
– Ей-богу, век не забуду...
– Одна девчонка с задней парты сказала, что ей не видна запятая в десятичной дроби... Тогда он подошел к окну, захватил горсть снега с подоконника, сделал снежок... и как влепит прямо в доску... «Теперь видишь?» – говорит.
– Да, вот это фигура!
– У тебя знаменитый отец, Питер.
Испытание всегда кончалось такой похвалой, и она была бальзамом на мою душу. Я приходил в восторг, слыша ее от этих здоровенных головорезов, которые курили в уборных, ездили в Олтон пить самогонный виски и в Филадельфию в публичные дома, к негритянкам. Заискивающая улыбка застыла на моем лице, а они вдруг с презрением отвернулись от меня. Я пошел к двери. За одним столиком кто-то кричал петухом. Музыкальный автомат голосом Дорис Дэй пел «Сентиментальное путешествие». У дальней стены раздавались дружные восхищенные возгласы, и механический бильярд негодующе звякал, раз за разом отсчитывая бесплатную игру. Я оглянулся и сквозь сутолоку увидел, что играет Джонни Дедмен; невозможно было не узнать его широкие, чуть оплывшие плечи, поднятый воротник канареечно-желтой вельветовой куртки, причудливую копну давно не стриженных волос, торчавших на затылке лоснящимся хвостиком. Джонни Дедмен был одним из моих кумиров. Он остался на второй год, но зато в совершенстве умел проделывать все бессмысленные чудеса, требовавшие ловкости, – прекрасно танцевал под джаз, без промаха попадал в лузу механического бильярда, ловил на лету ртом соленые орешки. По списку он сидел рядом со мной в зале для самостоятельных занятий и научил меня кое-каким штукам, например щелкать, оттягивая щеку пальцем, но все равно у меня это никогда не получалось так громко, как у него. Он был неподражаем, не стоило и пробовать. Лицо у него было розовое, как у младенца, со светлым пушком на верхней губе; он был совершенно чужд тщеславия и хулиганил без злого умысла, просто так. Правда, у него был привод в полиции: однажды в Олтоне, шестнадцатилетним мальчишкой, он напился пива и ударил полисмена. Но я чувствовал, что он не искал драки, а, скорее, расчетливо приноровился к обстоятельствам, как на танцах приноравливался к шагу партнерши и вертел ее так, что у нее волосы разлетались и щеки пылали. Он всегда попадал в лузу механического бильярда, говорил, что чувствует прицел. Казалось, он сам эту игру изобрел. И действительно, с миром точных знаний его связывали только признанные способности механика. По всем предметам, кроме ручного-труда, он неизменно получал низший балл. В этом было что-то прекрасное, отчего у меня дух захватывало. И тогда, в пятнадцать лет, не мечтай я так стать Вермеером, я постарался бы стать Джонни Дедменом. Но, конечно, я с унынием чувствовал, что Джонни Дедменом стать нельзя, им надо родиться.
На улице я закутал шею широким воротником куртки и вдоль трамвайной линии зашагал через два квартала к дому дока Апплтона. Трамвай, дождавшись у стрелки встречного, который прошел на запад, в Олтон, когда мы с отцом вышли из школы, катился, полный рабочих в серых комбинезонах и домохозяек, ездивших за покупками на восток, в Эли, крошечный городок, где была конечная станция. В кафе я пробыл минут десять. Я просил Пенни помолиться, а теперь, торопливо идя по улице, молился сам: «Не дай ему умереть, не дай ему умереть, пусть мой отец будет здоров». Молитва была адресована всякому, кто согласился бы слушать; она расходилась кругами, сначала охватила город, потом распространилась до самого горизонта и дальше, за небосвод. Небо над крышами, на востоке, уже стало багровым, но над головой оно было еще синее, как днем; а позади пылал настоящий пожар. Небесная синева – это оптическая иллюзия, но, несмотря на отцовские объяснения в школе, я мог представить ее себе только как наложение слабо окрашенных хрустальных сфер, подобно тому как два почти прозрачных розоватых куска целлофана, сложенные вместе, дают розовый цвет, а если добавить третий кусок, получится малиновый, четвертый – красный и пятый – алый, как в раскаленном горне. Если синий купол над городом – это иллюзия, то насколько же иллюзорней то, что за ним. «Пожалуйста», – добавил я к своей молитве, как ребенок, которому об этом напомнили.
Дом дока Апплтона, на передней половине которого помещались его кабинет и приемная, был желтый, оштукатуренный и стоял на зеленом пригорке за каменной оградой чуть пониже моего роста. Лестницу по обе стороны украшали два каменных столба с большими цементными шарами наверху – украшение, обычное в Олинджере, но редкое, как я потом убедился, в других городах. Когда я взбежал по пологой дорожке к подъезду, во всех окнах города загорелись огни – так на полотне, если чуть углубить тень, рядом все краски сразу светлеют. В этот миг была перейдена широкая полоса, отделяющая день от ночи. «Дверь не заперта, звоните и входите не дожидаясь». Так как я пришел не на прием, то звонить не стал. Я почему-то вообразил, что, если позвонить, доктору перестанут верить и его счета не будут оплачивать, как чеки, когда на счете нет денег. У порога лежал плетеный половик, а рядом стояла большая гипсовая подставка для зонтов, украшенная нелепым узором из осколков цветного стекла. Над подставкой висела кошмарная темная гравюра с изображением какой-то жестокой античной сцены. Ужас толпы был так нарочито преувеличен, воздетые руки и разинутые рты очерчены так напряженно, общее впечатление так угнетающе и мертво, что я никогда не мог сосредоточиться на главном и понять, что же там все-таки изображено – кажется, телесное наказание. Я отвернулся, как будто увидел порнографическую картинку, но в глаза мне успела броситься жирная линия кнут? – извивавшаяся на фоне храма, набросанного тонкими, как паутина, линиями, чтобы создать перспективу. Неизвестный художник кропотливо, час за часом теряя невозвратимое время, с подлинным искусством и любовью трудился над этой безобразной, запылившейся, потемневшей и никого не трогающей гравюрой, и она словно была мне предостережением, которому я не хотел внять. Я прошел направо, в приемную дока Апплтона. Там по стенам и посередине, вокруг стола, стояла мебель старого дуба, обитая черной растрескавшейся кожей, а на столе валялись потрепанные номера «Либерти» и «Сатердей ивнинг пост». Трехногая вешалка, как тощая ведьма, сердито глядела из угла, а на полке над ней стояло воронье чучело, серое от пыли. В приемной никого не было; через приоткрытую дверь кабинета я услышал голос отца: