Я нахожусь в комнате моей матери. Сейчас в ней живу я. Не знаю, как я попал сюда. Возможно, меня привезли в машине скорой помощи, да, конечно же, на какой-то машине. Мне помогли, сам бы я не добрался. Раз в неделю сюда приходит какой-то мужчина. Возможно, ему я обязан тем, что я здесь. Он говорит, что нет. Он даёт мне деньги и уносит страницы. Сколько страниц, столько и денег. Да, сейчас я работаю. Похоже на то, как работал и раньше. Только я разучился работать. Но это, конечно, не имеет значения. Сейчас мне хотелось бы рассказать о том, что осталось, со всем попрощаться, завершить умирание. Они этого не хотят. Да, конечно, тот мужчина не один. Но приходит всегда один и тот же. Ты сделаешь это позднее, говорит он. Я соглашаюсь. По правде сказать, выбирать мне почти не из чего. Приходя за новыми страницами, он приносит с собой те, что унёс на прошлой неделе. На них уже стоят какие-то знаки; не понимаю какие. Впрочем, страницы я не перечитываю. Если я ничего не написал, он ничего мне не даёт, он ругает меня. И всё же я работаю не за деньги. Но тогда за что? Не знаю. По правде сказать, я многого не знаю. Например, о смерти моей матери. Была ли она мертва, когда я прибыл сюда? Или умерла потом? В том смысле, чтобы уже можно было похоронить. Не знаю. Возможно, её ещё не хоронили. Но как бы то ни было, я нахожусь в её комнате. Сплю в её кровати. Хожу в её горшок. Я занял её место. И, наверное, становлюсь похож на неё всё больше и больше. Единственное, чего мне не хватает, чтобы походить на мать, — это сын. Возможно, где-то у меня есть сын. Думаю, что нет. Он стал бы сейчас уже стариком, почти таким же, как я. Была крошка-горничная. Но истинной любви не было. Истинная любовь была с другой. Мы ещё к этому подойдём. Как её звали? Опять забыл. Иногда мне кажется, что я знал моего сына, заботился о нём. Тогда я говорю себе, что это невозможно. Невозможно, чтобы я о ком-то заботился. Я забыл даже, как надо писать, и половину слов забыл. Но это, конечно, не имеет значения, о чём я прекрасно знаю. А он странный человек, тот, что приходит ко мне. Он приходит, очевидно, каждое воскресенье. В другие дни он занят. И вечно ему мало. Это он сказал, что начало у меня никуда не годится, что начать следовало бы иначе. Наверное, он прав. Я начал с начала, представляете, каков старый мудак. Но только потому, что они хранят его, — вот оно, моё начало. Мне было трудно с ним. Вот оно. Оно далось мне нелегко. Ведь это было начало, понимаете? А сейчас уже почти конец. Разве то, что я делаю сейчас, лучше? Не знаю. Но не в этом дело. Вот моё начало. Оно что-то значит, иначе они не хранили бы его. Вот оно.
Сейчас, потом ещё раз, так я думаю, потом, может быть, последний раз, а потом всё кончится, так мне кажется, и этот мир кончится. Предчувствие пред-пред-последнего. Всё расплывается. Ещё немного, и ты ослепнешь. Слепота в голове. Голова больше не работает, она говорит: Я больше не работаю. И ты немеешь, звуки глохнут. Это преддверие, едва достигнутое, вот это что. Голова. Ей досталось сполна. А ты говоришь: Сейчас надо, потом, пожалуй, ещё раз, потом, может быть, в последний раз, а потом всё. И ты решаешь сформулировать эту мысль, ибо она единственная, в некотором смысле. И внимательно, внимательно рассматриваешь всё, что расплылось, и усердно твердишь себе: Это моя вина. Вина? Какое интересное слово. Но в чём вина? В этот раз было не прощание, ты ещё сможешь попрощаться в другой раз, когда проплывёт перед тобой волшебно расплывшееся пятно. Когда наступит время, ты должен попрощаться, не прощаться было бы глупостью. Об очертаниях и свете былых дней думаешь без печали, если думаешь. Но о них думаешь редко — что можно о них думать? Не знаю. Свет падает и на людей, и трудно среди них выделить себя. Это обескураживает. Итак, я видел, как А и Б медленно шли навстречу друг другу, не подозревая об этом. Они шли по дороге удивительно пустынной, без каких бы то ни было изгородей, канав или обочин, шли по просёлочной дороге, ибо на безбрежных полях паслись коровы, они жевали, лёжа или стоя, в вечернем безмолвии. Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, но в целом было именно так. Они жуют, проглатывают, после короткой паузы, бело всякого усилия, потом глотают снова. Шея вздрагивает, челюсти снова начинают перемалывать. А может быть, всё это я вспоминаю. Дорогу, с землёй твёрдой и бесцветной, высохшую траву пастбищ, возносящихся и ниспадающих по прихоти холмистой местности. Город был недалеко. И шли двое мужчин, никаких сомнений, один высокий, другой не слишком. Оба вышли из города, сначала один, потом другой. А потом первый, устав или вспомнив какое-то дело, повернул назад. Оба одеты в пальто, значит, было холодно. Между ними имелось сходство, но не большее, чем между любыми другими людьми. Сначала их разделяло большое расстояние. Из-за этого и ещё из-за неровности земли, отчего дорога шла волнами, не высокими, но вполне достаточными, они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли головы и огляделись по сторонам. И всё же наступил момент, когда оба они оказались в одной впадине и в этой впадине, наконец, встретились. Знали ли они друг друга? Ничто не подтверждает этого. Но, услышав шаги или, может быть, инстинктивно почувствовав приближение другого, они подняли головы и изучали каждый каждого добрых пятнадцать шагов, пока не остановились грудь в грудь. Да, они не прошли мимо, а остановились лицом к лицу, как поступили бы два путника, повстречавшись вечером на пустынной просёлочной дороге, не находя в этом ничего необычного. А может быть, они знали друг друга. Сейчас, во всяком случае, знают; сейчас, я полагаю, они узнали бы друг друга, (толкнувшись в самом центре города, и поздоровались бы. Они повернулись лицом к морю, вознёсшемуся высоко в гаснущем небе, там, далеко на востоке, и что-то сказали друг другу. После чего каждый пошел своей дорогой. Каждый своей: А — обратно в город, Б — по пути, который, казалось, он знал плохо или вовсе не знал, ибо ступал он неуверенно и часто останавливался, чтобы осмотреться, как делают люди, когда хотят запомнить дорогу, по которой идут. Может наступить день, когда ему придётся повернуть обратно, как знать. Коварные холмы, на которые он робко осмелился ступить, знал он, несомненно, лишь издали, видел, возможно, из окна своей комнаты или с вершины монумента, на который в тот горестный дет» поднялся просто так, уплатив за это медяки, по винтовой лестнице, ища утешения в высоте. Оттуда он всё и увидел — равнину, море и вот эти самые холмы, которые иногда называют горами, в вечернем свете они кажутся синими, а их бесконечные ряды, что простираются до самого неба, и рассекающие их долины глаз может угадать лишь по оттенкам цвета и ещё по другим приметам, которые не определить ни словом, ни мыслью. И всё равно их все не угадать, даже с такой высоты, и часто там, где различаешь один склон и одну вершину, оказывается на самом деле два, два склона и две вершины, разделённые долиной. По сейчас он уже знает эти холмы, то есть он знает их лучше, и если когда-нибудь снова увидит их издали, то посмотрит, я думаю, уже другими глазами и не только на них самих, но и на то, что находится внутри, в глубине, которую никто не видит, но сердце, ум и прочие каверны, где мысль и чувство вершат свой шабаш, всё будет расположено теперь совсем иначе. Он уже старик, и больно видеть его, одинокого, после стольких лет, стольких дней и ночей, бездумно принесенных в жертву этому ненасытному шёпоту, возникающему вместе с рождением и даже раньше его: Что делать? что делать? то звучащему как шорох, то и вовсе как вопрос официанта.: Что прикажете? — но чаще переходящему в вопль. И в конце или почти в конце оказаться на чужбине одному, не зная, как попал туда, а уже собирается ночь, и в руках у тебя только палка. Толстая палка, которая помогает ему идти вперёд и обороняться, при случае, от собак и грабителей. Да, собиралась ночь, но человек был невиновен, в высшей степени невиновен, ему нечего было бояться, и хотя он шёл и боялся, ему нечего было бояться, ему ничего не могли сделать или могли очень немногое. Но он не мог этого знать. Я бы и сам этого не знал, если бы думал об этом. Да, и он уже видел, как ему грозят, грозят его телу, его разуму, и, может быть, ему грозили, может быть, им грозили, несмотря на его невиновность. При чём тут его невиновность? Какое отношение имеет она к бесчисленным духам зла? Неясно. Мне показалось, что на нём был колпак. Помню, меня это сразу же удивило, хотя не удивила бы, например, кепка или шляпа. Я смотрел, как он удаляется, охваченный (я) его беспокойством, по крайней мере, беспокойством, которое, возможно, было и не его, но которое, казалось, он разделял. Кто знает, быть может, это моё беспокойство охватило его? Меня он не видел. Я находился выше самой высокой точки дороги и к тому же прижимался к скале того же цвета, что и я, то есть серого. Скалу он, вероятно, видел. Он напряжённо оглядывался по сторонам, как бы пытаясь навсегда запомнить приметы пути, и не мог не видеть скалу, в тени которой я притаился, подобно Белакве или Сорделло, не помню. Но человек, я имею в виду себя, не может быть приметой, то есть этим я хочу сказать, что, если по какому-то странному совпадению он пройдёт через какое-то время этой дорогой снова, побеждённый, или в поисках потерянного, или отыскивая, что бы такое разрушить, глаза его будут ощупывать скалу, а не искать в её тени случайное, лёгкое, мимолётное, ещё живое тело. Да, конечно, он меня не видел, я объяснил уже почему, но ещё и потому, что он не хотел меня видеть в этот вечер, не хотел видеть ничего живого, а ещё больше то, что не движется или движется столь медленно, что и ребёнок прошёл бы мимо, так что же говорить о старике. Но как бы то ни было — видел ли он меня или не видел, повторяю, я смотрел, как он удаляется, борясь (я) с искушением оторваться от скалы и пойти за ним, быть может, даже, когда-нибудь догнать, чтобы лучше узнать его и самому быть не таким одиноким. Но хотя душа моя рванулась к нему, не оставляя за собой уже ничего, я видел его смутно — из-за сумрака и из-за рельефа местности, в складках которой он постоянно то исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые, наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая линия вершин, и небо, на котором — я не видел их, но уже угадывал — дрожат первые звёзды, и моя рука на колене, и прежде всего — путник, А или Б, не помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу говорить сейчас, всему своё время, а об А или Б, возвращающемся в город, который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично городского? Он шёл с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет, казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и не опровергала. Возможно, он пришёл издалека, возможно, с другого конца острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после долгого отсутствия. За ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю. Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, — останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала всё сначала. Если у шпица запор — значит, он здоров. И вот наступил момент, заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И тем не менее. Но пришёл ли он издалека — с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетётся за ним? Не вышел ли он просто за крепостной вал прогулять после сытною обеда собаку и прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры, как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из тех. что берёшь на руки из жалости или потому, что бредёшь уже долго и нет у тебя других попутчиков, кроме, бесконечных дорог, щебня, песка, болот и вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим «удом, кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком редко, — ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берёшь её на руки и несёшь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а ты — её, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний вид, он дошёл уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они скрываются из вида? — нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он исчез. Думая о нём, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал, что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я — калека. Надо было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть, что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернётся, подождет меня. Я побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нём отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне угодно? А-а этот тон мне знаком, в нём и жалость, и страх, и отвращение. Я хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идёт, куда направляется. Я верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю всё подряд. Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нём, знаю то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чём никогда и не думал. Какое красноречие! Я могу далее узнать его профессию, я так интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе. Ещё минута — и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один, на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода, например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачёркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока всё не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть — бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своею наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину — привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгорячённую голову, отогнав кровь к ногам, и в результате — хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках — разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала её под подбородком верёвочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел её. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, кренилась длинным шнурком. И я всё ещё жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя её хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придёт время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут своё место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти всё, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идёт только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришёл? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьёзно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы — обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б — в другом месте и в другое время, а скала и я — это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь всё — и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло всё от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то, что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, — а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днём. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днём и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звёздах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжёлых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как всё же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своём первом впечатлении о — подождите — Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, гружённые фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побеждённый усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдалённой, чтобы я услышал, его шаги, или узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далёкой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижёр стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесённое по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребёнка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из неё все прочие намерения, и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это даёт мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зелёный, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его ещё приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду ещё дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка — ту-ту! — занимало бы в нём одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с тобой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придётся сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдёт усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось моё путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощённый другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно но вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше, полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошёл тот последний дет», когда она ещё что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишённых пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знак» почему. Это не моё имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за нею. Я принимал её за свою мать, она меня — за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чём она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл её Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква «г» уничтожала слог «ма» и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание. Ибо прежде чем сказать «маг», неизбежно произносишь «ма». А «па» в моей части света означает отца. Впрочем, передо мной не встаёт вопрос, как обращаться к ней в том времени, куда я сейчас, словно червь, проникаю: Ма, Маг или графиня Кака — уже много лет она глуха, как чурбан. По-моему, она справляет обе свои нужды под себя, но какая-то щепетильность не позволяет нам затрагивать эту тему, когда мы встречаемся, поэтому полной уверенности у меня нет. В любом случае несколько козьих горошин, скупо помоченных, в два-три дня — это не. так уж и много. В комнате пахло аммиаком, и это был не просто запах аммиака, но сам аммиак. Меня она опознавала по запаху. Сморщенное волосатое лицо оживлялось, она рада была меня унюхать. Её вставные челюсти начинали трещать, дикция у неё была плохая, и большую часть времени она вообще не соображала, что говорит. Никто, кроме меня, не понял бы её грохочущей болтовни, прекращающейся лишь в короткие минуты беспамятства, но я приходил не для того, чтобы выслушивать её. Связь с ней я поддерживал с помощью ударов по голове. Один удар означал «да», два — «нет», три — «не знаю», четыре — «дай денег», пять — «до свидания». Мне стоило огромных трудов достучаться до её увечного разума, но в конце концов я сумел это сделать. Хотя она и путала постоянно «да», «нет», «не знаю», «до свидания», мне это было без разницы, я и сам их путал. Но во что бы то ни стало я должен был добиться, чтобы четыре удара она безотказно связывала с деньгами. Поэтому в период обучения, производя четыре удара по её голове, я совал старухе под нос или в рот крупную банкноту. О моя святая простота! Ибо она к тому времени утратила если и не все понятия и счёте, то, по крайней мере, способность считать дальше двух. Для неё это было слишком далеко, да, расстояние от одного до четырёх было слишком огромно. Получив четвёртый удар, она воображала себе, что это второй, два первых исчезали из её памяти, как будто она их и не испытала, но лично я не понимаю, как может исчезнуть из памяти то, что не испытал, хотя с этим сталкиваешься постоянно. Наверняка она полагала, что я всё время говорю ей «нет», а ведь это вовсе не входило в мои намерения. Озарённый своим открытием, я стал искать и наконец нашёл более действенный способ сообщать ей, что мне нужны деньги. Я заменил четыре удара костяшкой указательного пальца на один или более ударов кулаком. По голове. Тогда она стала понимать. Но я приходил к ней не за деньгами. Деньги я брал, но приходил я не за ними. Моя мать. Я не сужу её слишком строго. Она сделала всё, что могла, кроме главного, чтобы я не появился, и если ей удалось всё-таки меня извергнуть, так только потому, что судьба предназначила меня для худшей выгребной ямы. Она искренне желала мне добра, и мне этого вполне достаточно. Нет, не достаточно, но я отдаю ей должное за то, что она пыталась для меня сделать. Я прощаю ей те грубые сотрясения, которые я испытывал в первые месяцы и которые испортили единственный сносный, именно сносный, период моей необъятной истории. И я отдаю ей должное за то, что она не принялась за это снова, то ли благодаря мне, то ли просто вовремя остановившись. И если когда-то мне придётся выискивать в своей жизни смысл, неизвестно, не в эту ли сторону придётся копать, в сторону жалкой шлюхи, которой не удалось родить больше одного, и в сторону меня, последнего в роду, не зверя и не человека. Но прежде чем перейти к фактам, а это факты, клянусь вам, я расскажу о том далёком летнем дне, когда с этой дряхлой, глухой, слепой, умалишённой каргой, называвшей меня Пак, а я её Маг, и только с ней одной, я — нет, мне этого не сказать. То есть я мог бы сказать, но не скажу, да, сказать это не составит труда, ибо это неправда. Что я видел у неё? Всегда голову, иногда руки, совсем редко плечи. Всегда голову, покрытую волосами, морщинами, грязью, слюной. Голову, от которой темнело в глазах. И не то чтобы она заслуживала взгляда, но с чего-то ведь надо начать. Ключ я вынимал из-под подушки сам, сам брал деньги из ящика, сам же прятал ключ под подушку. Но я приходил не за деньгами. Кажется, раз в неделю её посещала какая-то женщина. Однажды я коснулся губами, рассеянно, поспешно, этой маленькой, сморщенной груши. Фу. Понравилось ли это ей? Не знаю. На секунду её болтовня прервалась, потом возобновилась снова. Наверное, она задумалась над тем, что с ней случилось. Быть может, она сказала себе: Фу. Запах был ужасный. Кажется, так пахнут внутренности. Аромат древности. О нет, нет, я не пеняю ей на это. Я и сам распространяю отнюдь не ароматы Аравии. Описать её комнату? Не буду. Возможно, мне ещё представится случай сделать это. Потом, когда я буду искать убежище, в безвыходном положении, когда весь стыд пропит, с болтом в собственной ж…, может быть, тогда. С этим всё. А теперь, когда нам известно куда идти, пойдёмте. Так приятно знать, куда идёшь, особенно в самом начале. Такое занятие почти лишает желания идти куда бы то ни было. Я отвлёкся, а это редко со мной бывает, да и с чего бы мне отвлекаться, и даже движения мои стали неувереннее, чем обычно. Должно быть, меня утомила ночь, по крайней мере, ослабила, и солнце, взбирающееся на востоке всё выше и выше, изъязвило меня, пока я спал. Прежде чем закрыть глаза, мне следовало взгромоздить между солнцем и собой большой валун. Я путаю восток и запад, северный полюс и южный тоже, беззаботно меняю их местами. Я был не в духе, не в своей тарелке. Она глубокая, моя тарелка, как глубокая канава, и я не часто её покидаю. Поэтому и упоминаю особо. Как бы то ни было, я проехал несколько миль и остановился у городских дорог. Там, во исполнение дорожных правил, спешился. Да-да, полиция требует, чтобы велосипедисты, въезжающие в город и покидающие его, двигались пешком, машины шли на малой скорости, а экипажи, запряжённые лошадьми, — шагом. Причина этого, думаю, то, что дороги в город, а тем более из города, — узкие и затемнены сводами, все без исключения. Правило вполне разумное, и я ревностно его соблюдаю, несмотря на те трудности, с которыми мне приходится толкать велосипед, передвигаясь одновременно на костылях. Как-то удавалось. Проявлял изобретательность. Так что это трудное место мы преодолели, мой велосипед и я, одновременно. Но чуть дальше я услышал, что меня окликают. Я поднял голову и увидел полицейского. Если выражаться эллиптически, ибо на самом деле только гораздо позже, путём индукции или дедукции, забыл каким именно, я понял, кто передо мной. Что вы здесь делаете? — спросил он. К этому вопросу я привык, этот вопрос я понимаю немедленно. Отдыхаю, — ответил я. Отдыхаете, — сказал он. Отдыхаю, — сказал я. Вы будете отвечать на мой вопрос? — закричал он. Вот так всегда. Когда меня втягивают в разговор, я искренне верю, что отвечаю на заданные вопросы, а на самом деле, оказывается, ничего подобного. Не буду восстанавливать весь извилистый рисунок разговора. Кончилось тем, что я понял — то, как я отдыхаю, моя поза во время отдыха, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, является нарушением не знаю чего, общественного порядка, правил приличия. Я скромно указал на костыли и позволил себе издать два-три звука, свидетельствующих о моей немощи, которая и вынудила меня отдыхать так, как я могу, а не так, как мне следовало бы. Но двух законов не существует, это было, кажется, следующее, что я понял, не существует двух законов, один для здоровых, другой для инвалидов, существует только один всеобщий закон, которому все должны подчиняться, богатые и бедные, молодые и старые, весёлые и грустные. Он был красноречив. Я заметил, что я вовсе не грущу. И сделал ошибку. Ваши документы, — скачал он. Я понял это чуть позже. Ну что вы, не за что, — ответил я, — не за что. Ваши бумаги — закричал он. А-а, бумаги. Единственная бумага, которую я ношу сейчас с собой, это клочки газеты для подтирки, разумеется, когда у меня есть стул. О, я не хочу этим сказать, что подтираюсь всякий раз, когда у меня стул, нет, но мне приходится быть наготове, настороже. Кажется, ничего противоестественного в этом нет. Растерявшись, я вытащил клочок газеты и сунул ему под нос. Погода была чудесная. Мы продвигались по переулкам, тихим, залитым солнцем, я скакал на костылях, он толкал велосипед кончиками пальцев в белых перчатках. Я не был — я не чувствовал себя несчастным. На мгновение я остановился и осмелел настолько, что поднял руку и коснулся ею своей шляпы. Шляпа была раскалена. Я чувствовал повёрнутые в нашу сторону лица, спокойные лица и лица радостные, лица мужчин, женщин, детей. Иногда вдали мне слышалась музыка. Я останавливался, чтобы расслышать её лучше. Идите, — говорил он. Послушайте, — говорил я. Живее, — говорил он. Мне не разрешалось слушать музыку. Это могло собрать толпу. Он подтолкнул меня. Я почувствовал прикосновение, о нет, не к коже, хотя она тоже его почувствовала, почувствовала сквозь внешние покровы крепкий мужской кулак. Волоча главным образом здоровую ногу, я отдался этой золотой минуте, как будто это был не я. Наступил час отдыха, время между утренней работой и работой дневной. Самые мудрые, наверное, лежат сейчас в скверах или сидят у своих порогов, погрузившись в безжизненную апатию, позабыв о недавних заботах, безразличные к заботам грядущим. Другие, наоборот, в этот час что-то замышляют, обхватив голову руками. Был ли среди них хоть один, кто поставил бы себя на моё место и почувствовал бы, как далёк я сейчас от того, кем кажусь, и какое испытываю колоссальное напряжение, словно стальной трос перед тем, как лопнуть? Возможно, и был. Да, изо всех сил стремился я к обманчивым глубинам, сулящим устойчивость и покой, я рвался туда от всех моих давнишних ядов, зная, что ничем не рискую. Надо мной голубое небо, надо мной бдительный взгляд. Забыв о матери, лишённый свободы действия, слившись с этим отчуждённым часом, я повторял: Не сейчас, не сейчас. В полицейском участке меня отвели к очень странному начальнику. Одетый в штатское, без пиджака, он сидел, развалившись в кресле, ноги на столе, на голове соломенная шляпа, изо рта его торчал какой-то гибкий тонкий Предмет, который я не определил. У меня было время подмечать эти детали, пока он меня допрашивал. Выслушав доклад своего подчинённого, он начал задавать мне вопросы, учтивый тон которых не оставлял желать ничего лучшего, так мне казалось. Между его вопросами и моими ответами, теми, которые заслуживали рассмотрения, промежутки были долгими, но бурными. Я совершенно не привык, чтобы у меня что-то спрашивали, и поэтому, когда у меня что-то спрашивают, мне требуется время осознать, что же именно. А осознав, я сразу же делаю ошибку. Вместо того, чтобы спокойно обдумать услышанное, услышанное отчётливо, а слышу я отменно, несмотря на свои годы, я безрассудно спешу ответить и отвечаю что попало, боясь, вероятно, чтобы моё молчание не довело собеседника до бешенства. Я боюсь, боюсь всю жизнь, боюсь ударов. Брань, оскорбления, к ним я привык, но к ударам нет. Странно. Мне причиняют боль даже плевки. Но если люди добры ко мне хоть самую малость, я хочу сказать, воздерживаются от ударов, они редко бывают в конце концов не вознаграждены. Как раз сейчас инспектор, угрожающе помахивая какой-то палкой, понемногу получал вознаграждение за свои труды, обнаружив, что бумаг у меня нет, бумаг в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, как нет и места работы, и адреса, и что моя фамилия выскочила у меня из головы, а направляюсь я к матери, чьё милосердие изрядно затянуло мою смерть. Её адрес? Не имей» ни малейшего понятия, но знаю, как до неё добраться, даже в темноте. Район? В районе бойни, Ваша честь, ибо из комнаты матери, сквозь закрытые окна, я слышал заглушавшее её болтовню мычание коров, не то, что слышишь на пастбищах, а отчаянный хриплый рёв, который они издают в городах, на бойнях и рынках. Да, но всё-таки я зашёл, пожалуй, слишком далеко, заявив, что моя мать живёт возле бойни, она вполне могла жить и около рынка. Неважно, — сказал инспектор, — район один и тот же. Я воспользовался тишиной, насту пившей после этих добрых слов, повернулся к окну, почти наугад, ибо глаза у меня были закрыты, и доверил своё лицо и шею ласкам лазури и золота, и своё сознание тоже, опустошённое, вернее, почти пустое, поскольку я мог спросить себя, не хочу ли я присесть после столь долгого стояния и вспомнить то, что мне было известно в этой связи, а именно, что сидячая поза более мне не удаётся по причине моей короткой негнущейся ноги, и что я способен принять только два положения — вертикальное, повиснув на костылях, когда я сплю стоя, и горизонтальное, когда лежу на земле. И однако же временами я испытывал желание сесть, оно возвращалось ко мне из давно исчезнувшего мира. Я не всегда сопротивлялся ему, хотя заведомо всё знал. Да, этот крошечный осадок оставался в сознании и перемещался там непостижимым образом, как муть на дне лужи, а над лицом моим и большим адамовым яблоком нависали в это время летний воздух и лучезарное небо. И вдруг я вспомнил свою фамилию — Моллой. Меня зовут Моллой, — закричал я, — я вспомнил. Ничто не вынуждало меня сообщать эту информацию, но я её сообщил, желая, вероятно, сделать приятное. Шляпу мне разрешили не снимать, не знаю почему. Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор, кажется, инспектор. Моллой, — кричал я, — меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор. Что? — сказал я. У вас фамилия Моллой, — сказал инспектор. Да, — сказал я, — я вспомнил. А у вашей матери? — спросил инспектор. Я потерял нить. Её фамилия тоже Моллой? — спросил инспектор. Я задумался. Ваша мать, — спросил инспектор, — фамилия вашей матери… Дайте мне подумать! — закричал я. По крайней мере, мне кажется, всё произошло именно так. Подумайте, — сказал инспектор, — у вашей матери фамилия Моллой? Вероятно. Её фамилия, должно быть, тоже Моллой, — сказал я. Меня увели, кажется, в караульное помещение и там предложили сесть. Вероятно, я стал им объяснять. Это описывать не буду. Я получил разрешение, если и не растянуться на скамейке, то, по крайней мере, стоять, привалившись к стене. Помещение было тёмное, полное людей, снующих из стороны в сторону; по-видимому, это были злоумышленники, полицейские, адвокаты, священники и журналисты. Всё это порождало мрак: тёмные фигуры, толпящиеся в тёмном месте. Они не обращали на меня внимания, я платил им тем же. Но откуда я знал, что на меня не обращают внимания, и как мог платить тем же, если внимания на меня не обращали? Не знаю, но я это чувствовал и платил тем же, вот и всё, что я знаю. Вдруг передо мной возникла женщина, высокая толстая женщина, одетая в чёрное или, скорее, в лиловое. По сей день не знаю, была ли это благотворительница или нет. Она протянула мне блюдце, на котором стояла чашка, до краёв наполненная какой-то сероватой жидкостью, наверняка зелёный чай с сахарином и порошковым молоком. Но это было не всё, на блюдце рядом с чашкой лежал тоненький кусочек чёрного хлеба, да так ненадёжно, что я в сильном волнении начал повторять: Упадёт, упадёт, — как будто это имело какое-нибудь значение. Спустя мгновение я уже держал в своих дрожащих руках эту шаткую пирамидку, в которой соседствовали твёрдое, жидкое и мягкое, не понимая, каким образом сумел её ухватить. Могу заявить вам теперь, что когда благотворители предлагают вам нечто бесплатно, даром, просто так, бороться с их навязчивой идеей бесполезно, они последуют за вами на край света, держа в руках своё рвотное. Армия Спасения не лучше. От сострадания, насколько мне известно, защиты нет. Вы опускаете голову, протягиваете дрожащие руки и говорите: Благодарю вас, благодарю покорно, сударыня, благодарю вас. Тому, кто лишён всего, запрещено не восторгаться пойлом. Жидкость выплеснулась через край, чашка задребезжала на блюдце, как лязгающие зубы (не мои, у меня зубов нет), подмоченный хлеб начал расплываться. До тех пор, пока, охваченный паникой, я не отбрасываю всё от себя. Я не роняю посуду, нет, но конвульсивным движением обеих рук швыряю на пол, где она разлетается в мелкие дребезги, или, что есть сил, о стену, подальше от себя. Продолжать не буду, я устал от этого места, я хочу двигаться дальше. Наступал уже вечер, когда мне сказали, что я могу идти. Мне посоветовали впредь вести себя лучше. Сознавая свою неправоту, зная теперь истинные причины ареста, ясно понимая всю неестественность моего поведения, как это было установлено следствием, я был удивлён, что так быстро оказался на свободе, не отбыв притом даже наказания. Неизвестный мне доброжелатель в высших сферах? Или я неумышленно произвёл благоприятное впечатление на инспектора? Или им удалось отыскать мою мать и получить от неё или от её соседей частичное подтверждение моих показаний? Или у них сложилось мнение, что преследовать меня в уголовном порядке бесполезно? Трудно последовательно применять букву закона к такому созданию, как я. Хотя и можно, но против этого восстаёт разум. Пусть этот вопрос решает полиция, а не я. Если без документов жить противозаконно, то почему они не настаивают на том, чтобы я их получил? Возможно, потому, что документы стоят денег, а их у меня нет? Но в таком случае разве не могут они конфисковать у меня велосипед? Вероятно, без судебного ордера не могут. Непостижимо. Достоверно лишь то, что больше я уже не отдыхал так никогда, — ноги непристойно на земле, руки на руле, голова на руках, весь отрешённым и покачивающийся. Зрелище действительно жалкое, скверный пример для тех, кого надо ободрить в их тяжком труде, кто должен видеть перед своими глазами исключительно проявления силы, смелости и радости, без чего на закате дня они рухнут и покатятся по земле. Но стоит лишь объяснить мне, что такое пристойное поведение, и я начинаю вести себя пристойно, в пределах своих физических возможностей. С этой точки зрения я непрерывно улучшаюсь, ибо я — ибо меня приучили быть сообразительным и проворным. А что до готовности исполнять приказания, то её у меня с избытком, чрезмерная готовность и озабоченность. Могу утверждать, что мой репертуар дозволенных движений непрерывно пополнялся, начиная с самых первых шагов и кончая последними, выполненными в прошлом году. И если всё же я постоянно вёл себя, как свинья, то вина в этом не моя, а моего начальства, которое подправляло меня исключительно в мелочах, вместо того чтобы объяснить суть всей системы в целом, как делают в лучших английских университетах, и провозгласить основные принципы пристойного поведения, и научить, как, начиная так-то, безошибочно кончить тем-то, и раскрыть истоки того, что называется манерами. Тогда такие привычки, как ковыряние в носу, почёсывание яиц, сморкание в два пальца и мочеиспускание на ходу, я, прежде чем демонстрировать их публично, сопоставил бы с исходными аксиомами благопристойности. У меня же обо всём этом только негативные и эмпирические представления, а это значит, что почти всю жизнь я прожил во мраке неведения, всё более сгущающемся по мере того, как жизненные наблюдения всё больше и больше ставили под сомнение возможность постоянного соблюдения этикета, даже в весьма ограниченных пределах. И только с тех пор, как я прекратил жить, я задумался об этом и обо всём остальном. Обретя покой гниения, я вспоминаю свою жизнь, это затянувшееся бессвязное переживание, и сужу её, как, по слухам, Господь будет судить меня, с не меньшей дерзостью. Гнить — это тоже жить, я знаю, знаю, не томите меня, но иногда забываю. Возможно, настанет такой день, когда я расскажу и об этой жизни, и тогда я узнаю, что в то далёкое время, когда, как мне казалось, я что-то знал, я просто существовал, и что бесформенная и безостановочная страсть спалила меня до самой гниющей плоти, и тогда же я пойму, что, когда приходит знание того, что не знаешь ничего, вырывается крик, всегда одинаковый, в меру пронзительный, в меру откровенный. Так давайте же крикнем; говорят, это действует благотворно. Да, крикнем сейчас, потом, пожалуй, ещё раз, потом, возможно, последний. Крикнем о том, что заходящее солнце осветило белую стену полицейского участка. На этот белый экран, как в китайском театре теней, брошена тень. Моя и велосипеда. Не отрывая взгляда от стены, я начал играть. Жестикулировал, размахивал шляпой, катал велосипед перед собой, вперёд, назад, гудел в рожок. Сквозь зарешеченные окна за мной следили, я чувствовал на себе их глаза. Полицейский, стоявший у двери, велел мне убираться. Он мог этого не делать, я уже успокоился. В конце концов, тень ничуть не лучше предмета. Я попросил полицейского помочь мне, сжалиться надо мной. Он не понял. Я думал о пище, которую предлагала мне благотворительница. Достал из кармана камешек и сунул его в рот. Он стал совсем гладким, когда-то его ласкали волны, теперь сосал я. Камешек во рту, гладкий, круглый, он успокаивает, освежает, когда сосёшь его, обманываешь голод, забываешь жажду. Моя медлительность разгневала полицейского, он направился ко мне. За ним тоже следили, через окна. Кто-то засмеялся. Во мне тоже кто-то смеялся. Я взял в руки свою негнущуюся ногу и вынес её за кадр, отбыл. Я забыл, куда я направляюсь. Остановился подумать. Если крутишь педаль, думать нелегко, для меня. Когда я начинаю думать на велосипеде, то обычно теряю равновесие и падаю. Я говорю в настоящем времени, ибо о прошлом проще говорить в настоящем. Назовём его мифологическим настоящим, не имеет значения. Я задумался, приняв привычную позу, но вдруг вспомнил, что это запрещено. Я продолжил свой путь, о котором не знал ничего, просто путь по поверхности земли, светлой или тёмной, ровной или холмистой, но всегда мне дорогой, несмотря ни на что, как дорог звук того, кто идёт по ней, оставляя за собой в сухую погоду облако пыли. И вот я уже приехал, не успев даже сообразить, что покинул город, на берег канала. Канал пересекает город, я знаю, знаю, даже два. Но откуда эти изгороди, эти поля? Не мучь себя, Моллой. Внезапно я соображаю, что моя негнущаяся нога — правая. На противоположном берегу я увидел упряжку ослов, тянущих бечевой баржу, в мою сторону, услышал сердитые крики и глухие удары. Чтобы лучше видеть приближающуюся баржу, я остановился и опёрся ногой о землю. Баржа приближалась так плавно, что рябь на воде не возникала. На барже везли гвозди и доски, так мне показалось. Мои глаза встретились с глазами одного из ослов, потом опустились к его ногам, отметили изящную и надёжную поступь. Перевозчик отдыхал, упершись локтем в качено, подперев голову ладонью. Сделав три-четыре затяжки, он, не вынимая трубки изо рта, сплёвывал в воду. Солнце на горизонте полыхало зеленовато-жёлтым огнём, туда лежал мой путь. Наконец я спешился, доковылял до канавы и лёг на землю рядом с велосипедом. Вытянулся во весь рост, раскинул в стороны руки. Ветви боярышника нависали надо мной, но я не люблю запах боярышника. Трава в канаве была густая и высокая. Я снял шляпу, прижался лицом к длинным травяным стеблям. Теперь я мог вдыхать залах земли, запах земли пропитал траву, руки мои оплетали травой лицо, пока я не ослеп. Я и покушал немного, отведал немного травы. И вот из ниоткуда, как тогда с именем, возникло воспоминание, что утром этого уже отходящего дня я отправился к матери. Причины? Я их забыл. Но знал, конечно же, знал, и как только вспомню, немедленно, расправив подрезанные крылья неизбежности, помчусь к матери. Да, всё становится предельно просто, когда знаешь причины своих поступков, магия, да и только. Самое главное — знать, какому святому молиться, а уж молиться может и любой дурак. Что касается деталей, если они так важны, то не надо отчаиваться, в конце концов, вам повезёт постучать в нужную дверь, нужным образом. И только для целого не найти заклинания, но, возможно, пока ты жив, целое не наступает. Совсем нетрудно найти обезболивающее средство в жизни мёртвых. Что же тогда я медлю, почему от своей жизни не освобождаюсь? Уже скоро, скоро. Я слышу отсюда вопль, который всё успокоит, даже если этот вопль не мой. Но, ожидая, не к чему знать, что ты умер, ты ещё не умер, ты ещё корчишься в муках, и волосы ещё растут, и ногти удлиняются, и кишки опорожняются, мертвы ещё гробовщики. Кто-то опустил шторы, я сам, наверное. Ни малейшего звука. Но где же мухи, о которых так много говорено? Да, очевидно мёртв не ты, мертво всё остальное. В таком случае, встань и иди, иди к матери, которая считает себя ещё живой. Это моё мнение. Но прежде надо выбраться из канавы. С какой радостью исчез бы я в ней, погружаясь под струями дождя всё глубже и глубже в землю. Несомненно, я ещё вернусь сюда, сюда или в подобную трясину, я доверяю своим ногам, они приведут меня к ней, точно так же, как, верю, встречу ещё полицейского инспектора и его подчинённых. И пусть я не узнаю их, так они изменятся, и не скажу — это они, но, безусловно, это будут они, хотя бы и изменившиеся. Ведь обрисовать человека, место, чуть было не сказал: время, но пожалел чьи-то чувства, а затем больше их не вспоминать, это, как бы сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует постоянно помнить, даже в пылу сочинения. Та ночь была на ночь не похожа. Я догадался бы, если бы было не так. Ибо, когда я напрягаюсь и вспоминаю ту ночь, на берегу канала, я ничего не вижу, точнее, не вижу ночи, только Моллой в канаве, и полная тишина вокруг, и недолгая ночь за моими опущенными веками, и огоньки, сперва слабые, но вдруг они вспыхивают и тут же гаснут, вот они алчные, а вот уже насытившиеся, так огонь насыщается отбросами и мучениками. Я говорю: та ночь, но их, вероятно, было несколько. Ложь, ложь ума-обманщика. Но утро я вижу, некое утро, и солнце уже высоко, и я ещё дремлю, в положенное время, и пространство снова наполнилось звуками, и пастух смотрит на меня спящего, и под его взглядом я открываю глаза. Рядом с пастухом собака, она тяжело дышит и тоже смотрит на меня, но не так пристально, как её хозяин, время от времени она отворачивается и бешено себя кусает, её, наверное, мучают блохи. Не приняла ли она меня за чёрную овцу, запутавшуюся в терновнике, и не ждёт ли она теперь приказа хозяина, чтобы вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно, первое, что предстаёт передо мной, и вполне понимаю, если это не очень трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я, должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на дорогу к новым пастбищам, а если он шёл из города, то это тоже ничего не значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый имеет право забивать скот, по мере необходимости. Но то ли пастух не понял меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошёл дальше, не сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без неё овцы непременно попадали бы в канал. Сначала всё это я видел сквозь сверкающую на солнце дорожную пыль, но вот уже и сквозь лёгкий туман, окутывающий меня каждый день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло, то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами всё затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду. Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвёртый, и начался неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под удар молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец, есть ещё лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной, хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду свою ближайшую цель — добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не всегда, но моё путешествие к матери — дело совсем иное. Понимаете ли, ноги мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий приказ. Чудесная, поистине, чудесная погода обрадовала бы любого, только не меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина, жаждущего света и тепла, я в себе убил, он сам себя убил, уже давно. Бледный сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души, я давно от них избавился. Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надёжнее укрывал меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой Моллой, если рассматривать его с определённой точки зрения. Зимой я ходил укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли, окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное приложение к «Таймсу», благодаря своей неслабеющей прочности и герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода, придётся, время от времени, об этом говорить, несмотря на всё моё отвращение к ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре минуты. Просто невероятно. Чёрт побери, я почти не воняю, незачем было и вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию. Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать. Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле, моё отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного раком, идущего на приём к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу- Все дороги для меня верны, неверная дорога — событие Но на пути к матери только одна дорога верна, та, что ведёт к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как беспокоит всё, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные очертания городской стены. Я миновал её и оказался в незнакомом районе, хотя город я знал хорошо, я в нём родился, и расстояние между нами никогда не превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором я впервые увидел ночной мрак и который всё ещё давал прибежище моей матери, где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот, и не знаю даже, как он называется. Ибо я твёрдо знал, что родной город у меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал, когда ещё мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой красотой. И сейчас я искал в памяти название — название единственного города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его, тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините, господин, это X, не так ли? X — это название моего города, и я его вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту подсказку, или как раз из-за её ложности, никак не мог припомнить других букв. Понимаете ли, я так много времени провёл вдали от слов, что мне достаточно увидеть город, мы говорим о моём городе, чтобы оказаться не в состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже моё самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чём вы, кажется, только что убедились. И не только название города, всё вокруг глумилось над моими чувствами. Да, даже в тот период, когда всё, волны и частицы, стали постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений, и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Всё, что я знаю, — знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я это, или то, или что-нибудь ещё. Говорить — значит выдумывать. Обманчиво, как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется, что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок, обрывки когда-то выученного и давно забытого — жизнь без слёз, когда все слёзы уже выплаканы. Впрочем, к чёрту всё это. На чём я остановился? Не в состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине, дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдёрнуть с головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините, господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому, возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший случай. Да, мои намерения этим и замечательны — не успеют они созреть, как сейчас же найдётся что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те времена был менее решителен, чем ещё раньше. Но, по правде говоря (по правде говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо, не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если всё же так и не смог от неё избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать. Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо, не успел я ещё как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку, которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, — оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела всё и не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось безопасности её собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всём свой возраст и немощь, я всё испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки. Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил: Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не поделаешь, а Чарли я любила, как ребёнка, но всё не так страшно, как кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни. Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал гадить — ночью и днём, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах, которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться, опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать, продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно ясно, что он не в своём уме, что он не владеет собой по причинам, о которых нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о них узнали. Я даже не уверена, осознаёт ли он вполне свой поступок. Её монотонный голос навёл на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с её фамилией поскорее, или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова, произнесённые ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по выражению моего лица, которое часто меня выдаёт, что я её понял, она, должно быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек зрения, исходивших, несомненно, от неё, а именно — убив собаку, я морально обязан помочь отнести её домой и там похоронить; она не хочет предавать меня суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и так далее, половину я забыл. А, вот ещё что, она мне тоже была нужна, так ей казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти молчанием сделанный намёк, и я, не колеблясь, заявил, что н