Луна висела высоко, но тяжелая, вытянутая иерная туча наползала со стороны стен крепости Ле Бву. Боуман спустился к главной террасе около плавательного бассейна, но пересекать ее не стал; казалось, управляющие не гасили свет всю ночь, и любой, кто попытался бы пересечь патио и приблизиться к ступенькам, ведущим в переднюю часть двора, был обречен попасть в поле зрения любого не спящего к тому времени цыгана; а что таких цыган было предостаточно, в этом Боуман не сомневался ни минуты.
Он пошел по боковой тропинке, уводящей влево, обойдя гостиницу, достиг задней ее стены и, поднявшись вверх, подобрался ко двору с запада.
Боуман двигался медленно и бесшумно в башмаках на каучуковой подошве, держась все время в густой тени. Конечно, у цыган не было веских причин выставлять наблюдателей, но он чувствовал, что именно в этом месте они есть. Боуман подождал, пока облако закрыло луну, и вошел в передний дворик.
Все цыганские кибитки, кроме трех, были темными. Ближайшая большая освещенная кибитка принадлежала Кзерде. Яркий свет струился из полуоткрытой двери и закрытого, но незанавешенного окна. Боуман осторожно, словно кот, подкрадывающийся к птичке по залитой солнцем лужайке, подошел к окну и заглянул в него.
Вокруг стола сидели трое цыган; Боуман узнал их: это были Кзерда, его сын Ференц и Коскис — человек, которому ле Гран Дюк в тот день так шумно выражал свою признательность за полученную информацию. На столе перед ними лежала карта, по которой Кзерда водил карандашом, что-то объясняя. Карта была такого мелкого масштаба, что Боуман не мог понять, что на ней обозначено, а тем более, что именно Кзерда указывал. Кроме того, через закрытое окно он не мог расслышать, о чем говорил Кзерда. Единственное, что он знал точно: речь идет не о добрых делах. Боуман бесшумно отошел от окна.
Боковое окно второй освещенной кибитки было открыто, а занавески только слегка приспущены. Подойдя к окну, Боуман сначала никого не увидел внутри кибитки. Придвинувшись ближе и наклонившись вперед, он мельком глянул направо и увидел двух человек, сидевших за маленьким столиком у двери и игравших в карты. Один из них был неизвестен Боуману, однако второго он узнал сразу. Это был Говал, цыган, который так бесцеремонно выкинул его этим вечером из кибитки, окрашенной в зеленый и белый цвета. Боуман на мгновение задумался, почему Говал оказался здесь и что он делает? Боль, которую он продолжал чувствовать, могла бы послужить ясным ответом на последний вопрос. Но почему?
Боуман повернул голову налево и увидел небольшую комнату, расположенную при входе. Однако с того места, где он находился, он ничего не мог в ней рассмотреть. Он перешел к другому окну, занавески на котором были полностью опущены, но верхняя рама была приоткрыта, безусловно, для вентиляции. Боуман осторожно раздвинул занавески и заглянул внутрь. Там было почти темно, так как свет проникал только из другого конца кибитки. Но этого было вполне достаточно, чтобы разглядеть трехъярусную койку, на которой лежали трое мужчин, очевидно спавших. Двое из них лежали лицом к Боуману, но очертания лиц расплывались. Боуман сдвинул занавески и направился к кибитке, которая представляла для него особый интерес. Это была кибитка, окрашенная в зеленый и белый цвета.
Задняя дверь кибитки была открыта, но внутри было темно. Боуман уже знал, что темных тамбуров в кибитках следует опасаться, поэтому его больше заинтересовало полуоткрытое боковое окно с приспущенными занавесками. Это было то, что нужно.
Комната, в которой находились четыре женщины, была ярко освещена и со вкусом обставлена. Две женщины сидели на небольшом диване, а две другие — за столом. Боуман узнал золотоволосую графиню Мари и сидевшую рядом с ней седую женщину, которую он видел раньше, в тот момент, когда она ссорилась с Кзер-дой. Это была мать Мари и пропавшего Александре. Двух других женщин, сидевших за столом, Боуман видел впервые. Одной из них можно было дать лет тридцать, у нее тоже были золотисто-каштановые волосы; другая, почти подросток, была смуглая, с короткой, необычной для цыганок стрижкой. Несмотря на поздний час, они, похоже, не собирались ложиться спать. Все четверо выглядели грустными, их лица выражали отчаяние. Мать Мари и смуглая девушка, которая прятала лицо в ладонях, плакали.
— О Боже! — Девушка рыдала так горько, что трудно было разобрать слова. — Когда все это кончится? Где это все кончится?
— Мы не должны отчаиваться, Тина, — сказала Мари, однако ее голос звучал неуверенно и был лишен оптимизма. — Нам не остается ничего другого!
— Да нет же никакой надежды! — Темноволосая девушка в отчаянии покачала головой. — Вы же знаете, нет никакой надежды. О Боже, почему Александре пришлось сделать это? — Она повернулась к девушке с золотисто-каштановыми волосами: — О Сара, Сара, твой муж только сегодня предупреждал его...
— Да, да, — ответила женщина по имени Сара таким же грустным голосом. Она обняла Тину. — Мне так жаль, моя дорогая, так жаль! — Она помолчала. — Но Мари права: жить — значит надеяться.
В кибитке воцарилось молчание. Боуману очень хотелось, чтобы они заговорили снова, и как можно скорее. Ему нужна была информация, он пришел за ней, однако все, что он пока узнал, к своему удивлению, было то, что они говорили по-немецки, а не на своем родном языке. Но он хотел узнать гораздо больше, и побыстрее, поскольку пребывание около освещенного окна не сулило ничего хорошего — нависшая атмосфера трагедии внутри этой кибитки и угроза снаружи действовали на нервы.
— Нет никакой надежды, — с трудом произнесла седовласая женщина. Она вытерла слезы платком. — Мать-то чувствует.
Мари возразила:
— Но, мама...
— Нет надежды, потому что нет жизни, — продолжала женщина устало. — Мари, ты никогда не увидишь своего брата, а ты жениха, Тина. Я знаю, что мой сын мертв.
Снова воцарилось молчание, но на этот раз оно сослужило Боуману добрую службу: он услышал тихое по-хрустывание гравия — звук, который, возможно, спас ему жизнь.
Боуман повернулся. К сожалению, он оказался прав: угроза действительно существовала. Коскис и Говал застыли, словно звери перед броском, на расстоянии пяти футов от него. Оба злорадно улыбались, у каждого в руке поблескивал кривой нож.
Боуман понял, что они ждали его. Более того, они начали следить за ним, как только он вошел в передний дворик, а может быть, и задолго до этого. Они затеяли с ним игру в кошки-мышки, чтобы убедиться в своих подозрениях и, убедившись, ликвидировать его; их поведение яснее ясного свидетельствовало о неблагополучии в караване, следовавшем в Сен-Мари.
Боуман моментально оценил ситуацию. Казалось, у него не было выхода, и бандиты не сомневались в этом. Коскис и Говал, одержимые мыслью об убийстве, не скрывали своих жутких намерений и были полностью уверены в их неотвратимости, но эта уверенность и связанное с ней промедление сработали не на них. Поэтому, когда Боуман ринулся к Коскису, для того подобный поступок явился полнейшей неожиданностью и он инстинктивно отпрянул, высоко вскинув руку с ножом. Такие действия Боумана каждый нормальный человек расценил бы как попытку самоубийства. Однако Боуман все рассчитал точно и, резко свернув вправо, бросился через передний двор к ступенькам, ведущим в патио.