Разбитое сердце бессмертное чудо.
Как же тесно мне здесь.
— Мои сны, — говорит Эмили, склоняясь над разделяющим нас столом. — Тебе про них знать ни к чему, в них… меня со всех сторон окружает темнота, и в ней всюду опасность. Тучи перемалывают друг друга с грохотом. У тебя такое бывает?
Мы в Лондоне, прошло несколько лет.
— Нет, — отвечаю. — Я вообще редко вижу сны. Так мне кажется. Наверное, я вижу сны наяву, когда пишу.
— А я погружаюсь в них каждую ночь и просыпаюсь в страхе.
Была в этом страхе, сходном с чувством вины, одна странность — весь день Эмили оставалась очень ласкова и сердечна с другими. Мне казалось, в ней нет ни грана тьмы, вместо тьмы — желание утешать. Кто и что вызывало в ней такое? Время от времени в ней возникала отчужденность, она словно бы отгораживалась от окружавшего мира. И в такие моменты лицо ее становилось недосягаемым. Словом, иногда она «отъединялась». А потом возвращалась — и это было истинным подарком.
Еще в ранние дни нашей дружбы она созналась, что опасность доставляет ей удовольствие. Тут она была права. Был в этом некий излом, нечто не вязавшееся с ее сердечностью и непосредственностью. В ней постоянно было что открывать — порой малости вроде того подмигивания в гавани Адена, когда она хотела, чтобы я разгадал загадку. При этом, как я понял гораздо позже, через долгие годы после «Оронсея», значительную часть своего мира она прятала от посторонних глаз, и ее мягкость, видимо, произрастала именно из этой тайной жизни.
Проснувшись на следующее утро, я обнаружил, что мистер Хейсти еще лежит в постели и читает роман.
— Доброе утро, молодой человек, — проговорил он, услышав, как я спрыгнул со своей верхней койки. — Отправляетесь к друзьям?
Накануне карточная игра не состоялась, меня разбирало любопытство почему. Впрочем, после смерти мистера де Сильвы многие изменили привычки и распорядок жизни. И вот мистер Хейсти сообщил мне, что отстранен от работы. Собаками он больше не заведует. Капитан все искал виноватого и вбил себе в голову, что одна из подопечных мистера Хейсти выбралась из клетки, просочилась в каюту первого класса и закусала мистера де Сильву до смерти. После смерти миллионера постепенно начала происходить странная вещь. Благородный титул де Сильвы словно бы отпал от него, его больше не поминали. Теперь в разговорах он звался не иначе как «покойником». Рыцарское звание оказалось столь же смертным, как и тело.
Я стоял против мистера Хейсти и с участием выслушивал рассказ о навете, но сам молчал. Беспородного аденского песика так и не отыскали. А для мистера Хейсти отставка означала, что теперь ему придется заниматься покраской-лакировкой под полуденным солнцем, а его помощник и карточный партнер мистер Инвернио станет заправлять собаками.
— Поглядим, как он сладит с веймаранихой О’Нила, — пробормотал мистер Хейсти.
Несколько позже, после бестолковых поисков песика Рамадина, мы все втроем забрели в собачий загон. На второй палубе, на своем двадцатиметровом отрезке, несколько животин пребывали почти в полной неподвижности, будто каждую хватил солнечный удар; на мордах — никакого выражения. Мы перелезли через ограждение и забрались в крытый собачий загон — все его насельники дружно лаяли, требуя, чтобы их выпустили. Инвернио пытался посреди этого гомона почитать одну из книг Хейсти. Когда мы подошли, он признал меня — видел же мою голову, свесившуюся с верхней койки, — а я в свою очередь представил его Кассию и Рамадину. Инвернио отложил «Бхагавадгиту» и обошел с нами все клетки, кидая кусочки мяса своим любимцам. Затем вывел веймараниху. Снял с нее ошейник, погладил серую, гладкую, как яйцо, головку, а потом приказал собаке отойти в дальний конец гремящего лаем помещения. Собака не очень-то хотела с ним расставаться, но подчинилась команде «Взять! Взять! Взять!» и молча отошла, выбрасывая вправо и влево длинные лапы. В дальнем конце загона она повернулась и стала ждать. «Ола!» — заорал Инвернио, собака устремилась к нему грациозным галопом и, не добежав двух метров, прыгнула ему на голову. Все четыре лапы одновременно опустились Инвернио на плечи, да так крепко, что собачник завалился на спину, псина же вовсю лаяла и скребла его когтями.
Инвернио пытался вывернуться и что-то ворчал псине в ухо — та трясла головой, пытаясь уйти от человеческих приставаний. Мистер Инвернио принялся ее целовать, собака отвечала так, как отвечает женщина, которая любит целующего, но не хочет, чтобы ее целовали. Они несколько раз перекатились по палубе. Различить их взаимную приязнь можно было в одну секунду. Оба, похоже, совершенно потеряли головы друг от дружки. Обнажили зубы. Хохотали, гавкали. Инвернио дул псине в нос. Сидевшие по клеткам собаки притихли, с завистью глядя на парочку, катавшуюся в пыли.
Мы смылись в самый разгар поединка, я в одиночестве забрался на третью палубу и провел там большую часть дня. Мистер Инвернио с его псиной слишком ярко напомнил мне Гунепалу, нашего повара, по которому я очень скучал, — как в часы трапез при нем всегда оказывалась свора узкоглазых дворняг, завывавших безумным хором, пока он размахивал куском мяса, и в конце концов он швырял мясо в самую их гущу. Днем я, бывало, натыкался на него — он спал с ними в обнимку. Вернее, это Гунепала спал, а они вежливо лежали с ним рядом, глядя друг на дружку, подергивая и поводя бровями.
Узника опять стали выводить на прогулки. С ночи перед приходом в Аден до самого того вечера, когда судно отчалило, мы его не видели; его почему-то держали в камере. Теперь же, когда мы шли по Красному морю на север, оказалось, что на узника навесили дополнительную цепь, которая тянулась от металлического ошейника к петле, прибитой к палубе метрах в двенадцати. Мы видели, как он шаркает туда-сюда. Обычно он ходил упругой походкой, теперь она казалась нерешительной. Возможно, он почувствовал, что вокруг лежит иной мир, — ведь по обоим бортам можно было разглядеть ночную пустыню на берегах: по правую руку Аравия, по левую — Египет.
Эмили шепнула мне, что узника зовут Нимейер, что-то в таком роде. Имя было как будто европейское, хотя сам он был откровенным азиатом. На вид — помесь сенегальца с кем-то еще. Однажды мы подслушали, как он разговаривал со стражником, пока на него надевали новые цепи. Голос у него был глубокий, ровный, слова он произносил медленно. Рамадин решил, что таким голосом можно и загипнотизировать — один на один в пустой комнате. Рамадину вечно мерещились всякие опасности. Но мы запомнили это глухое молчание. Эмили сказала примерно то же самое. Кто-то рассказал ей: голос у него «привлекательный», но «пугающий». А вот когда я захотел узнать, кто именно, она немедленно замкнулась. Меня это удивило. Мне казалось, что ее доверие я уж всяко заслужил. А потом она добавила:
— Это не моя тайна. Чужая. Не могу тебе ее открыть, понимаешь?
Как бы то ни было, когда Нимейера снова стали выводить к нам на палубу на ночные прогулки, возникло ощущение, что восстановился некоторый порядок вещей. Вот мы сидим в шлюпке, глядя на него, слушая адский скрип цепей о доски палубы. Дойдя до конца цепи, он останавливался и вглядывался в ночь, будто мог что-то там различить, будто где-то в далеком далеке, во тьме пустыни, некий человек вел учет каждого его движения. А потом он разворачивался и возвращался тем же маршрутом. В конце концов железный ошейник с него все-таки сняли. Мы услышали, как он обменялся со стражниками несколькими негромкими словами, а потом его увели вниз, в некое место, доступное нам лишь в воображении.