— Дома.
— Винтер?
— Не установлено.
— Шаргин?
— Сидел в ресторане с братом.
— А где все они находились во время последней радиопередачи разведцентра?
— Шаргин был на работе — принимать, следовательно, не мог, Парамонов — дома, но, как установил Гмыря, свой «Панасоник» он продал месяц назад через комиссионный магазин на Садовой. Винтер была дома.
— Надо бы график завести: кто где находится во время передач их центра, — я это практиковал во время драки с Канарисом и «папой Мюллером», давало хорошие результаты… Какой приемник у Винтер?
— «Панасоник».
— Славина, кстати, запросите — кто, у кого, когда и за какую цену покупал эти самые «Панасоники», видимо, все в одной лавке брали, а коли в разных — еще интересней.
— Мы займемся этим делом немедленно.
— Сколько интересующих нас лиц оказалось сейчас в «суженном круге»? — спросил Федоров.
— Вечером отпало еще пять человек — они сейчас в отъезде; двое ушли в докторантуру, остальные кристальны, во всех смыслах кристальны.
— Ну это беллетристика.
— Нет, данные проверки.
Петр Георгиевич отодвинул пустую чашку, и в том, как он ее отодвинул, Константинов угадал раздражение.
Он не ошибся.
— Что же Славин медлит со своей версией? Почему ничего не сообщает?
— Он и сам на иголках, но ведь он не умеет спешить, не умеет — и все тут. Он понимает, что, покажи фото тому, кто писал, все наши гадания кончатся, он прекрасно понимает, как мы ждем от него именно этого сообщения, Петр Георгиевич.
Заглянул помощник:
— Товарищ генерал, Панов со срочным сообщением.
— Звонит?
— Вы просили не соединять, так он пришел.
— Пусть войдет.
Панов положил на стол шесть страниц:
— Сразу три, товарищ генерал. Такого еще не было [2] .
— Каково, а? — спросил Петр Георгиевич. — Впору просить у вас сигару. Такого рода интенсивность работы может быть лишь накануне событий…
…Генерал-лейтенант Федоров стал чекистом, когда ему исполнился двадцать один год — молодой радиоинженер уехал добровольцем в Испанию, работал там с легендарными дзержинцами-контрразведчиками, учился ремеслу у Григория Сыроежкина, а когда началась война, стал работать против абвера и гестапо; сотни гитлеровских агентов были схвачены и обезврежены благодаря работе той службы, которую возглавлял Федоров. Потом — борьба с буржуазными националистами, разгром бандеровцев; выявление затаившихся гитлеровских прихвостней; сражение с Даллесом за выдачу фашистских палачей, перебежавших за океан в поисках новых хозяев. Потом началась его работа против шпионов, которых начали засылать американские разведорганы.
Бритвенно мыслящий, стремительный, но при этом спокойный, Федоров спросил задумчиво:
— Вы в теннис играете по-прежнему?
— Когда есть время.
— Найдите время, а? Поглядите на Винтер сами, все-таки, знаете ли, бумага — это бумага, а человек — он и есть человек. Приглядитесь к ней, Константин Иванович. И еще: дело сложное, архисложное, сказал бы я. Поэтому, думаю, следует вам — с вашей-то тщательностью — заняться и мелочами, кажущимися мелочами. При всем при том, поиск шпиона — акция внешнеполитическая, тут надобно проявлять особого рода дотошность.
— Нет, Иван, сто раз нет, — упрямо, как только могут упрямствовать постоянно пьющие люди, повторил тот самый неряшливый, толстый мужчина в хаки, что окликнул Славина. — Вы все погубили своими руками, вы, ваш Сталин, он же постоянно угрожал Европе агрессией. Что нам оставалось делать?
— Вы повторяете свое, как заученное, — Славин отхлебнул пива и посмотрел на Глэбба, словно бы ожидая от него поддержки.
— Мистер Славин прав, — сразу же согласился Глэбб. — Трумэн был плохим парнем, Пол. И он действительно не любил красных, зачем закрывать на это глаза?
Пол даже не глянул на Глэбба, попросил себе еще один бокал пива, положил руку на плечо Славина и, странно подмаргивая обоими глазами, словно бы одновременно разговаривал с двумя людьми и с каждым хитрил, сказал — очень медленно, с болью:
— Иван, Иван, вы помните, как в апреле сорок пятого мы ходили всю ночь напролет по Дрездену, и думали о будущем, и как ликовали потом, в Нюрнберге, когда свиней вытащили на скамью подсудимых? Вы помните?
— Помню. Вы еще тогда не только подмаргивали, но и шеей после контузии дергали, и смеялись над собой очень зло, чтобы другие не имели возможности смеяться первыми, и совсем не пили, даже пива, и были влюблены в немку с нацистским прошлым.
— Контузия прошла; надо мною, неудачником, смеются все, а я лишь обижаюсь; я, как и все ущербные люди, обидчив, Иван, до сердечных колик обидчив, я разучился подшучивать над собой, это — привилегия сильных; пью я теперь с утра и считаю это высшим блаженством; немка с нацистским прошлым, вы не зря ее невзлюбили, родила мне сына, потом бросила, вышла замуж за узника Дахау, сейчас изображает из себя жертву гитлеризма, получает пособие и руководит в Дюссельдорфе комитетом за гуманизм по отношению к животным. Она его создала, кстати, после того, как вы зашвырнули в космос свою Лайку. Я дал отчет о себе. А вы? Что вы делали после Нюрнберга?
— Жил, Пол, жил. Не хотите подняться ко мне? Есть русская водка, икра и черные сухари с солью.
— С удовольствием, — сразу же откликнулся Глэбб, — нет ничего прекрасней русской водки, наше виски дерьмо в сравнении с нею.
— Все чиновники администрации ругают свое, — заметил Пол Дик, корреспондент тридцати двух провинциальных газет, лауреат премии Пулитцера в прошлом, суперрепортер отчаянной храбрости, тридцать три года тому назад красавец, поджарый, спортивный, а сейчас потухший, перегарный, старый.
Уже в лифте, как-то отрешенно слушая Глэбба, который рассказывал Славину о том борделе, который царит в Луисбурге, о наглости монополий, лезущих во все поры страны, Пол хмуро продолжил свое: