– Приблизительно. Но с гораздо большим уважением. Смерть, понимаешь ли, это настоящее торжество духа, это… К сожалению, – Люсио досадливо пощелкал пальцами, – у меня не хватает иврита объяснить тебе более… вздохновенно, красочней, страшнее!.. Недалеко от Сантьяго, в округе Ньевес, каждый год 29 июля все те, кто спасся от смерти, надевают саваны, ложатся в гробы, а их родственники обносят их вокруг церкви Рибартеме.
– Зачем? – недоуменно спросила я.
Он задумался… Положил на стол ножик, которым разрезал фрукты, нервно потер ладонями колени.
– Может быть, подразнить старуху? Хотя вообще-то считается, что они возносят святой Марте благодарность за спасение… Ты знаешь, я с детства над этим думал. Вернее, когда стал подрастать – всегда думал о смерти. Мне кажется, настоящие мужчины должны жить так, словно каждую минуту они готовы принять ее в объятия, как подружку. И еще… еще мне кажется, что художник… н у, я имею в виду человека, что видит толпу не изнутри, понимаешь?..
– Я понимаю, – торопливо сказала я, – дальше!.. Он испытующе взглянул на меня, помолчал.
– Так вот, мне кажется, – медленно проговорил он, – что художник сам должен сочинить сюжет своей жизни, любви, смерти… так же как сочиняет он его для своих персонажей. Великий художник ведет на ниточках, как послушных марионеток, не только своих героев, но и… собственную смерть. Ах, черт возьми, послушай, как жаль, что ты не понимаешь испанский! – воскликнул он в отчаянии.
– Как жаль, что ты не понимаешь русский, – тихо возразила я.
– Послушай, – продолжал он, – я расскажу тебе, как в ранней юности однажды в Мадриде в двух шагах от меня убили человека.
Это было в одном из обычных недорогих баров, на улице Эспос-и-Мина. Я – провинциальный сопляк, можешь вообразить меня в мои восемнадцать лет, явился из медвежьего галисийского угла, только-только закончив школу… И вот – Мадрид, столица… я целыми днями брожу по городу, просто околачиваюсь по улицам… Ну, и зашел пропустить пару кружек светлого пива – кстати, там и сегодня продают хорошее пиво…
Стойка была расположена в центре узкого длинного зала, и по обе стороны ее теснилась публика. Не знаю – почему я сразу обратил внимание на этих троих: они стояли напротив меня, по другую сторону стойки – двое светловолосых, а третий чернявый, он говорил с каким-то строптивым и одновременно виноватым выражением на лице. А те двое его молча и мрачно слушали…
Я заказал пива. Но официант – и это было странно – как-то рассеянно и невнимательно выслушал заказ и повернулся к тем троим. Казалось, он прислушивается к их разговору. Между тем в гуле голосов чернявый – я видел по движению губ – говорил все громче и все быстрее, а те двое мрачно и коротко что-то отвечали. Все трое – это было сильно заметно – взвинчивали друг друга все круче.
И тут чернявый вскинул руку, дал пощечину одному из тех двоих и опрометью бросился к выходу. Они настигли его у самых дверей, повалили на пол и стали страшно бить – ногами, кулаками, вгоняя, вколачивая в пол. Людей – всех, кто толпился в баре, – словно линейкой отодвинули, как шелуху, которая скрипела под ногами…
И через противоположную дверь бара публика стала быстрым ручейком вытекать на улицу. Да и официанты – их было, кажется, двое – тоже сразу куда-то исчезли… Я остался один и оцепенело смотрел, как те двое убивают третьего… Стоял как вколоченный, двинуться не мог. Знаешь, что меня заворожило?
– Красота убийства? – спросила я. Он сказал тихо и восторженно:
– Да!.. Я видел, как блеснуло длинное лезвие ножа, и те двое сразу метнулись на улицу и исчезли. Под потолок взмыл фонтан крови, и я понял, что они перерезали чернявому бедренную артерию.
Несколько секунд он лежал, скорчившись, прикрыв рукою пах, потом вдруг поднялся и, зажимая рану, из которой при каждом его шаге толчками выбрасывалась кровь, заливая пол бара, медленно двинулся к телефонному аппарату на стенке. Дотянулся до трубки и хрипло выдохнул: «Me mataron!» (меня убили!), трубка упала, повиснув на проводе, и он упал и больше не двигался, и кровь перестала течь.
Тогда из дверей кухни быстро выбежали двое официантов с мешками и стали сноровисто, как-то нервно пританцовывая, присыпать песком лужи крови и сметать все швабрами. Один из них поднял на меня глаза. Я пробормотал, что хочу расплатиться, он знаком показал – мол, давай смывайся. И тут же к дверям бара подкатил белый грязный тендер. Из него выскочили двое, подхватили убитого за руки и за ноги, раскачали, закинули внутрь тендера и укатили…
И еще раз за эти два часа зазвонил телефон, опять Люсио нежно и потерянно бормотал что-то в трубку, перемежая иврит с испанским. Когда, спрашивал он умоляюще, скоро? Через полчаса? А когда же – через час? Ну, приходи же скорей, мучача…
Я спохватилась и поднялась со стула. Он положил трубку и посмотрел на меня растерянно, силясь вернуться к разговору.
– Посиди еще! – попросил он. – Час, полчаса… Я еще тебе что-нибудь расскажу…
Не хочет оставаться один, бедняга, поняла я.
– Погоди! – воскликнул он, метнулся куда-то в глубину квартиры и через минуту вернулся с двумя перчаточными куклами. Обе были надеты на его руки. Одна – рыжая кудлатая башка, кривая физиономия, отдаленно напоминающая самого Люсио, другая – прелестная головка, в которой нетрудно было узнать резные черты его жены.
– Ты надоел мне, надоел! – вдруг сказал женский голос откуда-то из-под его локтя.
Я вздрогнула от неожиданности, потому что Люсио почти не раскрывал рта.
– Любовь моя, я же не прошу ничего особенного! – умоляюще прохрипела рыжая патлатая башка. – Только видеть тебя, только видеть.
– Господи, как же ты мне надоел! – взвизгнула куколка. Длинные ее ресницы хлопали, рот растягивался в жалкой улыбке. – Видеть тебя не могу, кривая рожа.
Я, замерев, смотрела на это представление.
Он разыгрывал настоящую драму-объяснение, кажется, он так погрузился в выяснение своих, глубоко личных, отношений, что и не замечал меня…
Как же ему плохо, думала я, если он решился на этот спектакль передо мной, посторонним, в сущности, ему человеком.
Прелестная резная куколка становилась все невыносимей, говорила все визгливей, стонала от ненависти, принималась плакать… Кукла-мужчина торопился выговориться, мучительная горечь звучала в его голосе…
– А помнишь, а помнишь, миамор, в Тюильри, нашей первой весной в Париже, мы увидели нищего калеку с баночкой, в которую он собирал милостыню… Он обходил разморенных весенним солнышком людей, которые сидели на стульях вокруг фонтана. И кое-кто бросал-таки ему несколько сантимов. Так он доковылял до пары влюбленных, они сидели друг напротив друга… Она поставила стройную загорелую ногу на его стул, и он гладил, гладил, гладил ее голень, самозабвенно массировал икру нежными круговыми движениями… Нищий остановился рядом с ними, тряхнул баночкой и смотрел, смотрел – как тот, другой, гладит эту нежную гладкую ногу, а тот все гладил ее, и прижимался щекой к ее колену, ни на кого не глядя…