— Проспали все царство небесное! — добродушно поносила нас от печи тетя Маня. — Вот дак рыбаки! — И сама себе подпела: — Рыбаки ловили рыбу, а поймали ра-а-ака-а-а.
Тетя Маня и опохмелиться успела, догадался я. Не сделалась бы от уединенности эта парочка пьяницами — пьяниц в нашей деревне да и в родне нашей и без них хватает.
— Как ты, Миня, храпел, штоб тебя лешаки взяли!
— А ты? — взъерошился дядя Миша и передразнил ее на манер поросенка, морща нос: — Хур-хур, хур-рры-ы-ы-ы…
— Полно врать-то! Вихтор, скажи, кто храпел? Как на суду.
Я выскочил из-под полушубка, натянул штаны и, махнув на стряпуху рукой, пошел умываться. Чем-то все-таки тетя Маня и дядя Миша подходили друг дружке, и Бог — или черт, по заверению бабушки, — свел их не зря.
Щетинку кольев и обрубыши еловых веток было заметно еще издали. Почти половина манского шивера была перехвачена заездком. Три морды пробно, сказал дядя Миша, стояли в окнах искусно сотворенного заплота. Ловушка, ныне считающаяся браконьерской, возникла, видать, еще на заре человечества. Как только человек обзавелся умом, тут же и мысль ему первая в голову пришла: загородить реку. Так он с тех пор и загораживает реки, землю, себя. Ловушка-заплот, ныне по всему свету распространенная в том или ином виде, тоже в древности придумана была — видел ее подобия почти во всех музеях. Сплетается из прутьев корзина, продолговатая, с квадратным или круглым входом и заткнутым или завязанным выходом. В нашей местности она зовется мордой. Ловушка покороче, попузатей уже именуется корчажкой. Подобие морды-корчажки — верша, плетенная из ниток и с крыльями. Ныне мордашки делаются из самого доступного материала — легкой алюминиевой проволоки.
В сибирском заездке — основной снасти для добычи рыбы на горных реках зимою — вместо крыльев ставился заборчик из ветвей и кольев. Рыбе обойти бы заборчик слева или справа, толкнуться, наконец, сквозь ветви. Так нет, она обязательно ищет дырку и лезет в нее, дырка же ведет в тюрьму из прутьев — сиди там, бейся в тесноте и в темноте, пока не околеешь или рыбак тебя не вытащит на лед.
«Тихая» эта рыбалка вредна тем, что заломы, по-сибирски заездки, ставятся, как правило, в период хода рыбы, то есть икромета, и рыба, влекомая инстинктом вверх по течению, миновать их никак не может. Примитивно и жестоко. Но и весь промысел человека, добыча им пропитания и одежды, от веку стоит на крови и муках неразумных животных, птиц и рыб. И одна из причин жестокосердия человеческого проистекает отсюда — от убийства, от сдирания шкур и поедания «братьев меньших».
Ну, это я сейчас, на старости лет, так «плавно» рассуждаю, желая оправдаться задним числом за смертные мучения и кровь тех, кого за свою жизнь убил и съел, расшаркиваюсь перед теми, кто питается «святым духом», хотя лично, «в натуре», таковых ни в Стране Советов, ни В буржуйском стане не встречал.
После крепкого сна в теплой бакенской избушке и жирных блинов я лихо лупил пешней лед, раздалбливая уже толсто обмерзшие окна. Азарт добытчика и молодецкая удаль не давали мне остановиться, передохнуть. Дядя Миша, как всегда, ладно и складно ахал:
— Хак! Хак! Бей по льду! Бей по льду! Добывай себе еду. — И притопывал ногой, точно взводный на плацу, который сам не марширует, но от строевого зуда ногами сучит.
Я сперва его ругал за то, что не закрыл окошки, не присыпал их снегом или хотя бы шакшой — ледяным крошевом, — меньше бы промерзло. Но скоро запыхался, и на слова, да еще ругательные, духу у меня не хватало. Я сбросил на лед телогрейку, шапку. Раздолбив все три лунки и вычистив из них лопатой шакшу, я упал на брюхо, начал пить громко, как конь, екая селезенкой.
— Пропадешь ведь, — с грустной безнадежностью и завистью молвил дядя Миша.
— Ништя-а-ак! В Заполярье с дедом рыбачил, в сорокаградусный мороз из проруби пил — и, как видишь, жив-здоров Иван Петров!
— Да-да, герой с агромадной дырой. Пора такая придет, что сквозняку бояться станешь, сырую воду пить остерегешься…
Ох, дядя Миша, дядя Миша, типун бы тебе на язык! Накаркал! Пришла ведь, подступила пора, будь она неладна, — и сквозняков боюсь, и сырую воду нельзя, не говоря уж про водку, табак и всякие-разные доступные и необходимые для души и тела развлечения. И старость подкралась, чтоб ей тоже пусто было! Так вот и скребется в тесовы ворота, особенно в худую погоду, кости щупает, члены томит, сердце колет, дыхалку щекотит, сон гонит и думами о неизбежной смерти угнетает.
Но из того времени, из той далекой военной зимы верста времени была для меня так длинна, так неизмерима, что хоть на цыпочки привстань — конца не видно.
— Слушай, дядя Миша! Когда я пил, на дне морду видел — водоросли, что ли, из нее торчат?
— Ха! Водоросли! — кашлянул дядя Миша. — Поселенцы набились. Тебя же не в шутку колдуном кличут! — и бойконько подсеменил к прорубке. Хмыкая, покашливая, постоял возле окна и, словно перед дракой, сбросил с себя плащ, подтянул опояску — полушубчишко на впалом его брюхе собрался оборками, фигура совсем мальчишеской сделалась, — схватился за деревянный стяг, прикрепленный к морде. — Х-ха! — отбросил из себя воздух дядя Миша, с усов его сыпанулась белая пыль. — Имай! — багровея лицом, прохрипел он, выворотив морду со дна реки.
Я упал на брюхо, запустил руку в обжигающе студеную воду, ухватился за обруч. Вдвоем мы выволокли осклизлую, тяжелую морду на лед и сели возле распертого, словно бы обрюхатевшего изделия из талиновых прутьев. Если бы мы умели креститься, осенили бы себя крестным знамением — из чела морды, точно кактусы-агавы, пучком торчали пестрые налимьи хвосты! Сквозь расщеперенные, местами сломавшиеся, измочаленные прутья текла вода, вместе с нею волокло светло-желтые шарики, похожие на крупное пшено или на заморскую крупу саго. Я предположил, что прутья облепило дресвой или хрустким речным песком, но внутри морды грузно ворочалось, и я не сразу, но догадался, что там, в тесноте, слипшиеся плотно, переплетенные меж собой рыбины все еще трутся друг о дружку в пьяной одури и страсти, не понимая, где они сейчас находятся и что с ними происходит.
Дядя Миша развязал выход на хвосте морды, и рыбины сонно поплыли из нее по льду, обляпанные слизью молок и месивом икры. У иных на облинялых боках была протерта, изорвана крепкая рубчатая кожа, плавники и хвосты смяты, иссосаны, широченные рты разъяты в немом и сладостном стоне.
Верх по Енисею, за манским шивером, вплоть до речки Минжуль прежними, ныне уже далекими зимами в ямах залегала рыба: стерлядь, редко осетр, черный хариус, ленок. На одной совсем уж гибельно-непроглядной яме, утеплив себя толстым слоем слизи, стаями коротал зиму крупный окунь, выходя к вечеру в перекаты подкрепиться козявкой-мормышем, а если погода способствует — размять колючки, артелью погоняв мелкую рыбешку: пусть не забываются, разбойник рядом, он не уснул насовсем и аппетит в нем не иссяк. Однако главным едоком-громилой был здесь не окунь и даже не таймень, пасущий до поздней осени стайки ельца, сороги и пескаря, годного для пищи. Зимним женихом и хозяином выступал тут в глухую пору поселенец — налим. Вел он себя в глуби вод как завмагазином или всевластный начальник городских продовольственных складов, выбирая на еду что послаще, пожирней, помягче, оставляя на весну, на летнюю гибельно-вялую пору, когда ослабнет в нем мускул, уймется страсть и удаль, то, что убегает нешустро и дается зубу без труда.