— Значит, так. Скоро, совсем скоро тебе и первой роте станет легче, значительно легче. Но, — Скорик отвернулся, выпустил дым, покашлял, — но я прошу, предупреждаю, заклинаю тебя, чтоб в роте никаких разговоров, никаких отлучек, драк, сопротивления старшим. Главное, самое главное, чтоб никаких разговоров. Уймите бунтаря Мусикова: что он комсомол цепляет, имя Сталина поганым языком треплет? Это ж плохо кончится. Васконяну скажите, чтоб не умничал — не то место, здесь его сверхграмота, знание жизни руководящих партийцев ни к чему. Шестаков все-таки рассказал ребятам, что кидал в меня чернильницей. Герой! Храбрец! Не понимает, дурак, что и меня под монастырь подводит. Алексей! — Скорик бросил искуренную папироску в печурку, закурил вторую, ближе придвинулся к Щусю, налег грудью на столик. — Алексей! И до нас докатились волны грозного приказа номер двести двадцать семь. В военном округе начались показательные расстрелы. По-ка-за-тель-ные! Вос-пи-та-тельные! Рас-стре-лы! Понял?
— Что за чушь? Как это можно расстрелами воспитывать?
— Воспитывать нельзя, напугать можно. Средство верное, давно испытанное и белыми, и красными. С этим средством в революцию вошли, всех врагов одолели.
— Та-ак! Дожили!
— Да, да. Дожили!
Гость и хозяин помолчали. Щусь неслышно разлил по кружкам остатки водки, подсунул посудину гостю. Выпили и долго сидели неподвижно. Лампа, стоявшая на деревянной полочке, было запыхавшая от жары и отсутствия кислорода, успокоилась, светила теперь ровно, струя унылый свет сверху, но в землянке с белым пятнышком окошка в стенке, под потолком, все равно было глухо, сумеречно и душно.
— Ты всем командирам предупреждения?
— Только тем, кому доверяю.
— Спасибо.
— Не за что,
— Рискуешь, Лева. В нашей армии насчет доверия в последние годы…
— Дальше фронта не пошлют, больше смерти не присудят. Я ведь тоже прошусь туда, только не так, как ты, другими способами. Пишу рапорты. Четыре уже написал.
— Чего тебе здесь-то не сидится?
— Да вот не сидится. Думаю, что после суда этого дурацкого, многих происшествий в полку, твоих пьяных выходок и демонстраций у штаба полка просьбу мою все же удовлетворят.
— И пошлют в особый отдел фронтовой части. Мешками кровь проливать?
— Необязательно, Алексей Донатович, необязательно. Да и какое это имеет значение?
— Имеет, имеет. Уже в трех километрах от передовой полегче, в тридцати совсем легко.
— Боюсь, что там, под Сталинградом, война совсем другая, чем на озере Хасан.
— Да, пожалуй.
— Боюсь, что ты, Алексей Донатович, мало про меня знаешь, несмотря на давнее знакомство. Боюсь, что неприязнь твоя ко всем тыловикам, и ко мне в частности, не совсем обоснованна. Ты вот даже отчества моего не знаешь. Не знаешь ведь?
— Не знаю? Хо, правда ведь не знаю.
— Соломонович мое отчество. Лев Соломонович, ваш покорный слуга. — Скорик слегка наклонил голову, и как бы давно не чесанные волосы съехали на его массивный, далеко к темени взошедший лоб. — Сирота Скорик по собственной воле, сирота-одиночка, ни родителей, ни жены, ни детей. Родителей предал, жену не завел, детей пробовал делать, может, где-то они и есть, да голосу не подают. Слушай, больше водки нет?
— Нету. Но я могу достать. Живет тут одна…
Не дожидаясь позволения, Щусь голоухом выскочил на улицу. Скорик смахнул с подушки песок, прилег на койку и поглядел на мило улыбающуюся артистку.
— Ну что, товарищ Серова? Как твоя жизнь молодая протекает? Лучше нашей ай нет?
Сообразительный младший лейтенант решил, что ради одной пол-литры бродить поздно вечером по земляному городку и тревожить людей не стоит, занял две. Они со Скориком постепенно обе бутылки прикончили и, по-братски обнявшись, спали на единственной узкой койке.
Щусь по привычке строевого командира проснулся на рассвете, стал готовить себя к дальнейшей жизни. Скорик, получив простор, раскинулся на постели вольготней, похрапывал себе, забыв про службу.
Бреясь безопаской возле печки, макая бритву с лезвием в кружку с горячей водой, Щусь все посматривал на Скорика, все перебирал и перебирал в своей памяти ночной рассказ гостя, еще и еще удивляясь превратностям судьбы.
Папа Скорика, Соломон Львович, всю жизнь возился с пауками. У него была даже маленькая лаборатория, примыкавшая к квартире, в лаборатории той плодились пауки, которых мать Левы Анна Игнатьевна Слохова, урожденная на уральском железоделательном заводе и угодившая замуж за Скорика в смутные и грозные годы гражданской войны, звала мизгирями. И мать, и сын мизгирей боялись, в лабораторию Соломона Львовича заходить брезговали, она была вся в паутине, пахло там тленом, пещерной сыростью и все там было пугающе-таинственно.
Папа писал книгу про пауков, пачками получал труды из-за границы, журналы с переводами его статей, иногда и таинственные пакеты из столицы получал, их почему-то посылали не по почте, приносил их военный с наганом на боку и отдавал только папе лично под расписку.
Деньги за труды папа тоже получал лично, через сберкассу. Анна Игнатьевна, женщина аккуратная, смирная, много читающая, вообще-то не очень вникала в дела мужа, она занималась воспитанием сына, следила за его физическим развитием и всячески оберегала от наук про пауков и прочих тварей — на ниву просвещения она направляла Леву. Он учился на втором курсе университета, на филфаке, когда пришли двое военных и увели папу. Анна Игнатьевна думала, что он через день-другой вернется, так уже не раз было: исчезнет на два-три дня, когда и на неделю, вдруг позвонит из Москвы, просит, чтобы ни о чем дома не беспокоились.
Но вот исчезла из дома и мама, Анна Игнатьевна, потом потянули в строгую областную контору и Леву. Там с ним вели странные разговоры, расспрашивали насчет работы отца, насчет жизни матери и под конец разговора показали записку матери, в которой она сообщила, что оба они с отцом, Соломоном Львовичем, преступники, враги народа, и «ему следует» — мать дважды подчеркнула это слово — отречься от них и выбрать себе любую подходящую фамилию. «Бог даст тебе лучшей доли. Левочка! — писала в конце записки мать. — Будь достойным человеком. Пусть тебя не мучает совесть. Ты не предатель».
Комнатный мальчик, выросший в достатке, в тишине городской просторной квартиры, не имевший никаких родственников и друзей, он совсем потерял голову и подписал отречение.
А через полгода в столице сместили одного наркома и назначили другого. Леву вызвали в ту же строгую контору и сообщили, что произошла роковая ошибка. Папа его, Соломон Львович, был ученым, работал на военное ведомство, усовершенствуя прицелы пулеметов, полевых и зенитных орудий, был одним из крупнейших специалистов в отечественной и мировой оптике. Он был так засекречен, что вновь всплывшие местные органы, выбившие старые кадры, хорошо учившие их непримиримости и принципиальности, оказались «непосвящены» и не составили себе труда связаться с Москвой, хотя Соломон Львович Скорик требовал этого, топал на органы ногами.