— Ну вот, там эта набережная. И волны разбиваются об этот мол. Всего несколько кадров. Вот там мне всегда хотелось бы очутиться.
— Набережная, которая могла быть твоею, — заметил я.
— Набережная, которая должна была быть моею!
И вновь она истерически разрыдалась, а на экране бесцельно маршировали танцовщицы из варьете в своих фантастических «абажурах» (каждый из которых, успели нам меж тем сообщить, весом в шесть кило). Теперь мне стало окончательно ясно: таким образом Кастро показывает средний палец уходящему двадцатому столетию. Потому что вместе с веком заканчивается и его собственная историческая миссия, заканчивается его влияние на ход событий, как случившихся, так и не случившихся [29] .
— Поговори со мной, — сказал я ей. — Ты никогда раньше не рассказывала мне этого. Ты не разговаривала со мной так восемь лет назад. Тогда ты была слушательницей. Была моей студенткой. И я ничего этого так и не узнал. Расскажи мне о том, что должно было быть.
— Набережная и я. Вот и все. Сижу, свесив ноги, болтаю с прохожими. Вот и все. Ты на берегу океана — и все же в большом городе. Такое там место встреч. Такой променад.
— Ну, — не удержался я, — вид у этого променада довольно жалкий. В документальном фильме. Скорее, запустелый.
— Так оно и есть. Но всю жизнь я представляла себе его совершенно по-другому.
И тут ее горе, невыносимая тоска по всему, что она и ее семейство безвозвратно утратили, тоска по отцу и дедушке с бабушкой, умершим в изгнании, по себе самой, собирающейся, увы, умереть в изгнании (а ведь никогда еще не осознавала она свое изгнанничество столь остро), по всей прекрасной Кубе семейства Кастильо, по всей прекрасной Кубе, которую уничтожил Фидель Кастро, тоска по всему, что ей вот-вот предстоит (как ей казалось) навеки потерять, — тут все это с такой силой завладело ею, закрутило Консуэлу (которую я по-прежнему сжимал в объятиях), что на целых пять минут она словно бы лишилась рассудка. Я буквально физически ощутил обуявший ее ужас.
— Что это, Консуэла? Ради бога, скажи, как тебе помочь. Скажи, и я это сделаю. Что тебя так мучает?
И вот что она поведала мне, когда вновь обрела дар речи. Вот что, оказывается, к величайшему моему изумлению, мучило ее сильнее всего.
— Разговаривая с родителями, я всегда отвечала им по-английски. О боже! Почему я не говорила с ними по-испански! Хотя бы изредка.
— С кем?
— С папой. Он так радовался, когда я называла его Papi. Но так я делала, только пока была совсем маленькой. А потом уже никогда. Пала и папа. Да и как же иначе? Мне ведь хотелось стать самой настоящей американкой. Мне не нужна была их креольская грусть.
— Консуэла, милая моя, то, как ты его называла, не имеет ровным счетом никакого значения. Ему и так было известно, что ты его любишь. Ему было известно, как сильно…
Но для нее не находилось утешения. Я никогда еще не слышал от нее подобных речей и никогда еще не становился свидетелем поступка, который она совершила буквально в то же мгновение. Конечно, у каждого разумного, уравновешенного человека имеется теневой двойник, и двойник этот безумно боится смерти; но, когда тебе тридцать два, временной промежуток между Теперь и Тогда кажется, как правило, бесконечным (во всей своей неопределенности бесконечным), так что ты от силы пару раз в год — да и то на мгновение-другое, самое большее на часок-другой темной ночью — сливаешься со своим теневым двойником и входишь в состояние помешательства, в котором он пребывает постоянно.
Итак, она сняла свою шапочку. Точнее, не сняла, а сорвала и отшвырнула прочь. На протяжении всего своего визита ко мне Консуэла оставалась в этой чертовой феске — даже когда позировала мне полностью обнаженной и я фотографировал ее груди. А вот сейчас сорвала ее. С наступлением Нового года сорвала с головы новогоднюю карнавальную шапочку. Сначала фарсовое эротическое варьете, организованное Фиделем Кастро, а сразу вслед за этим — бесстыдное выставление напоказ Консуэлой собственной уязвимости, беззащитности и смертельной болезни.
Зрелище оказалось просто-напросто ужасающим. Такая молодая, такая красивая женщина, а на голове у нее какой-то жалкий пушок, тонкий, редкий, бесцветный… Уж лучше бы она пошла в парикмахерскую и обрилась наголо. Изменилась не она — изменилось мое восприятие Консуэлы: только что она казалась мне живым, полным сил человеком (ничуть не отличающимся в этом плане от меня самого) и вдруг мгновенно превратилась, с этим своим пушком, в существо на пороге небытия, существо, практически уже умирающее. И эта моментальная смена восприятия оказалась для меня не просто шоком: внезапно я почувствовал себя предателем. Да, я предал Консуэлу, предал, когда, узнав об опухоли, не то чтобы сразу же принял ее как данность, но словно бы вполне применился к вновь открывшимся обстоятельствам. Нас обоих травмировало не только то, что случилось нечто страшное, но то также, что это страшное обмануло обоюдные ожидания: отныне, как себя ни поведи, что ни сделай, какую комедию ни ломай, судьбу не обманешь; твоя подруга уйдет из жизни раньше тебя, а если тебе самому повезет, то и намного раньше.
Вот оно. В чистом виде. Весь ужас происходящего — в этом жалком пушке на полуголой макушке. О, я осыпал его поцелуями. Я целовал его без конца. Да и что еще оставалось мне делать? Чертова химиотерапия. Во что только превратила она тело Консуэлы! Во что превратила разум! Консуэле всего тридцать два, а она уже чувствует себя изгнанницей. Она уже чувствует себя изгнанной отовсюду. И воспринимает все как в последний раз. Как в самый последний раз. А что, если она ошибается? Что, если…
Звонят! Это телефон! Это, должно быть… Который час? Третий ночи? Значит, это… Прошу прощения!
Я не ошибся. Это была она. Она мне позвонила. Наконец-то позвонила. Мне надо ехать. Она в панике. Операция уже назначена. Через две недели. Она прошла последний сеанс химиотерапии. Она попросила меня описать ей красоту ее тела. Вот почему я так долго отсутствовал. Вот о чем ей захотелось послушать. Вот о чем она сама говорила со мной битый час. О ее теле. Как ты думаешь, спрашивала она у меня, сможет ли мое тело показаться мужчине желанным после операции? Она задавала этот вопрос вновь и вновь. Потому что, знаете ли, правую грудь ей решили ампутировать полностью. Сначала планировали удалить немного мышечной массы под правой грудью и часть самой груди. Но сейчас считают, что этого будет мало: дело зашло слишком далеко. Так что правую грудь ампутируют полностью. Десять недель назад речь шла о частичной ампутации, а сейчас уже — полная. А это ведь, знаете ли, грудь. Вещь, что ни говори, немалых размеров. Сегодня утром Консуэлу поставили об этом в известность; сейчас глубокая ночь; она совершенно одна; ей страшно… Я должен ехать. Ей хочется, чтобы я был рядом. Ей хочется, чтобы мы заснули в одной постели. Весь день у нее во рту и крошки не было. Ей необходимо поесть. Ее нужно покормить. А вы? Оставайтесь, если хотите, здесь. Хотите — оставайтесь, хотите — езжайте… Послушайте, у меня нет времени! Мне надо бежать!