— В полном порядке, деточка, — ответил тот и, пока она не видела, тайком сунул таблетку нитроглицерина под язык.
Раввин, крупный рыжеволосый мужчина с квадратным лицом, носивший очки в тяжелой черепаховой оправе, оказался приятным скромным человеком. Мягким, сладкозвучным голосом он объявил, что Рут сыграет небольшую скрипичную пьесу. «Сейчас дочь Генри и Кэрол, Рут, которой уже тринадцать лет, исполнит нам Largo из оперы Генделя „Ксеркс“, — сказал он. — Я беседовал с ней вчера вечером, и Рут рассказала мне, что говорил ее отец об этой музыке. Каждый раз, когда бы ему ни случалось услышать это произведение в исполнении дочери, Генри называл его самой утешительной мелодией на свете. Теперь она хочет сыграть этот отрывок для вас, в память о своем отце».
Стоя в центре перед алтарем, Рут положила подбородок на скрипку. Резко выпрямившись, она внимательно оглядела слушателей, что походило на вызов публике. Девочка подняла смычок, но перед началом исполнения она позволила себе бросить взгляд на гроб, и ее дяде Натану показалось на мгновение, что перед ним стоит женщина лет тридцати: он внезапно увидел выражение ее лица — выражение, с которым она не расстанется всю свою дальнейшую жизнь. Это была маска суровой взрослой женщины, под которой пряталось детское личико беспомощного ребенка, готового разразиться слезами.
Хотя некоторые звуки, извлеченные из скрипки, были не безупречны, произведение оказалось мелодичным, а исполнение — спокойным, с характерной замедленностью и торжественностью, и, когда Рут закончила играть, всем захотелось обернуться и увидеть в задних рядах серьезную физиономию отца юной скрипачки, пытающегося скрыть гордую улыбку.
Кэрол, поднявшись с места, обошла детей и встала в проходе. Ее единственной уступкой традиции была черная хлопковая юбка, однако кайма на подоле была расшита алым, оранжевым и зеленым орнаментом в стиле американских индейцев; она также надела светлую блузку цвета спелого лайма с оторочкой по широкому вырезу на горловине, из которого выпирали острые ключицы, что еще больше подчеркивало хрупкость ее тела. Ее шею обвивало коралловое ожерелье, которое Генри тайно купил ей в подарок, когда они были в Париже: она загляделась на украшение, выставленное в витрине магазина, но решила, что цена за изделие непомерно высока. Юбку он приобрел для нее на рыночной площади в Альбукерке [6] , когда ездил туда на конференцию.
Несмотря на то что в висках у нее начала пробиваться седина, она была такой худенькой и такой стремительной, что, взлетая по ступенькам к алтарю, издали казалась подростком, старшей девочкой в семье. Если в Рут Цукерман предугадывал взрослую женщину, то в Кэрол он видел студентку, соученицу по колледжу, юную девушку, еще не достигшую совершеннолетия, амбициозную и решительную стипендиатку, которую ее товарищи-студенты ласково называли по первым буквам имени, пока Генри не положил этому конец, заставив окружающих называть ее полным именем, данным ей при рождении. В то время Генри полушутя признался Натану: «Меня не может возбудить девушка, которую зовут Кей Джей». Но даже к той, которая звалась Кэрол, он никогда не испытывал такого вожделения, как к Марии или Венди.
Когда Кэрол подошла к кафедре у алтаря, ее отец снова вытащил из кармана таблетки нитроглицерина и тотчас же уронил их на пол. Largo Генделя, по-видимому не могло утешить его так, как когда-то эта музыка утешала Генри. Натан, пошарив рукой под стулом, умудрился дотянуться до нескольких таблеток. Подняв рассыпавшиеся пилюли, он вручил одну из них мистеру Гоффу, а остальные припрятал в своем кармане, решив подождать до кладбища.
Пока Кэрол произносила речь, Цукерман снова представил себе Генри, озорного мальчишку во фланелевой пижамке с клоунами и дудочками, который, спрятавшись в ящике красного дерева, подслушивает все их разговоры — так же, как он делал это, когда в доме резались в карты и он прислушивался к выкрикам разгоряченных взрослых во время игры. Цукерман вспоминал то время, когда в их мальчишеской спальне еще ничего не было известно ни об эротических соблазнах, ни о решениях, бросающих вызов смерти, когда они проводили время в невинных забавах, и семейное счастье казалось вечным. Ах, мой бедный, несчастный Генри! Если бы он мог слышать все, что говорит Кэрол, стал бы он смеяться или плакать — или подумал бы с облегчением: «Ну, теперь никто никогда ничего не узнает»?
Но конечно же, Цукерман знал все, Цукерман, который не был столь робок, как его брат. Но что ему было делать с тремя тысячами слов? Предать своего брата, обнародовать его последнюю исповедь, тем самым нанеся удар по его семье? Рассказать о том, что в первую очередь отдаляло его от них? Накануне вечером, поблагодарив Кэрол за оказанную ему честь и обещав ей, что тотчас же засядет за некролог, среди растрепанных дневников, нагроможденных на картотечном шкафчике, он обнаружил толстую папку, в ней он хранил записи о романе, который Генри крутил со своей пациенткой из Швейцарии. Нужно ли ему пойти и уничтожить рукопись, о существовании которой он, к счастью, почти забыл? Или же эти листочки лежали у него не случайно, дожидаясь, пока на Цукермана не нахлынет невиданное доселе вдохновение?
На разрозненных бумажках, испещренных убористым почерком, он увидел свои беглые заметки о Генри, Марии и Кэрол. Некоторые длиной всего в две-три строки, но среди них попадались и записи в целую страницу, и, прикидывая, что ему сказать на похоронах, Цукерман, сидя за письменным столом, внимательно прочел всё от начала до конца; обдумывая текст некролога, он жирно подчеркнул следующие многозначительные строки: «Вот начало конца, где любовные приключения заурядны и неоригинальны, но свидетельствуют о древнем, как мир, опыте чувственных удовольствий».
Г. (Полночь.)
— Я должен был хоть кому-нибудь позвонить. Я должен был сказать хоть кому-нибудь, что я люблю ее. Ничего, что я звоню в такой час?
— Нет, ничего. Ну давай, рассказывай.
— По крайней мере, у меня есть ты. А ей некому рассказать. Меня просто распирает — так я хочу рассказать о ней всем на свете! Я просто до смерти хочу рассказать все Кэрол. Пусть она знает, что я безумно счастлив.
— Она обойдется без этого.
— Я понимаю. Но все-таки я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать ей: «А ты знаешь, что мне сегодня сказала Мария? Знаешь, что сказала крошка Кристина, когда Мария купала ее?»
— Казалось, она была где-то очень далеко от меня — так же далеко, как столбики моей кровати в спальне, когда я был ребенком. Ты помнишь шишечки на каждом столбике? Я засыпал, разглядывая шишечки и думая, что они где-то далеко-далеко от меня, и они настолько удалялись от меня, что я пугался и переставал думать о них. Ну так вот, мне она казалась такой же далекой, как столбики кровати, потому что я не мог протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Она была сверху, но далеко-далеко, и каждый раз, когда она кончала, я спрашивал: «Еще? Хочешь еще?» И она кивала, как ребенок, с которым играешь в лошадки, и все начиналось сначала: с раскрасневшимся лицом она садилась на меня верхом, и для нее я хотел только одного — чтобы это повторялось снова и снова; и все то время, что я был с ней, я видел, что она очень-очень далеко.