Натан сам написал свой собственный некролог! Он хотел, чтобы сочиненная им надгробная речь была прочитана в том случае, если он не перенесет операции, — это был панегирик самому себе, вложенный в чужие уста!
Несмотря на кажущееся разоблачение своего «я», присутствующее во всех его романах, он был величайшим защитником своего одиночества, и не потому, что особо ценил уединение или любил его, а потому, что бушующая стихия эмоциональной анархии и самообнажение были возможны для него только в условиях изоляции…
Бушующая стихия — это верно; его версии, его интерпретация, его картина мира, опровергающая и оспаривающая все прочие представления о нем, — бушующая стихия, охватывающая все на свете! А в чем же проявлялась его власть? В чем? Если я не имел права даже дохнуть рядом с ним, и это не удивительно: стремительно вырвавшись из стен литературной крепости, он до самого конца осуществлял жесткий контроль над всем, что могло угрожать ему или бросить вызов его эго. Он даже не мог никому доверить сочинение прощальной речи над его гробом, не мог поручить это дело ни одному верному другу, — вместо этого он уже после своей смерти разыграл комедию, тайно проследив за выражением чувств на похоронах, — он заранее сумел проконтролировать все суждения о себе. Все, кто произносил слова, написанные этим сукиным сыном, были всего лишь куклами, сидящими у него на коленях и чревовещающими его голосом. Моя жизнь посвящена тому, чтобы чинить зубы и приводить в порядок рот каждого пациента, а он затыкал людям рты, — его жизнь была потрачена на то, чтобы запихивать свои слова людям в глотку. В его словах воплощалась наша судьба: у нас во рту были его слова! Каждый был похоронен и мумифицирован в потоке этой словесной лавы, включая нашу семью: ни одного правдивого высказывания, все лакированное, блестящее, но ничего из того, как все было на самом деле. Ему всегда было все равно, что случилось на самом деле или кем фактически был тот, кого он описывает. Вместо этого все самое важное было искажено, представлено в ложном свете, искорежено, подано в нелепых пропорциях, что определялось его бесконечными, тщательно просчитанными иллюзиями, которые он, пребывая в глубоком одиночестве, хитроумно выстроил по своей прихоти… Абсолютно все было порождено его личными расчетами, намеренным обманом, постоянным чудовищным извращением фактов.
Еще вчера вечером Генри не мог сочинить надгробную речь, но теперь невысказанное возникло из небытия и готово было предстать перед ним, вырвавшись из рукописей, хранившихся в шкафчиках скоросшивателей, блокнотов, общих тетрадей и вороха жестких картонных папок, скрепленных тремя металлическими кольцами по корешку. Генри наконец удалось дать ни для кого не слышимую, но красноречивую оценку той жизни, которую его брат провел, прячась от потока беспорядочной жизни, от ее испытаний, суждений, ее уязвимости, — жизни, которую он прожил, скрываясь за бронежилетом хорошо подготовленного дискурса — хитроумно подобранных, оберегающих самого себя слов.
— Спасибо, что пустили меня, — сказал он консьержке, постучавшись в дверь и сообщив, что уходит. — Вы сэкономили мне кучу времени — теперь не нужно будет приезжать завтра.
Она лишь на четверть приотворила запертую на цепочку дверь квартиры, располагавшейся вровень с тротуаром, — в щели показалась узкая полоска лица.
— Сделайте одолжение, — продолжал он, — не рассказывайте никому, что я был здесь. Иначе у вас могут быть неприятности.
— Правда?
— Придут адвокаты. А с адвокатами каждый пустяк превращается в большую проблему. Вы и сами знаете, что такое адвокаты. — Он открыл бумажник, вытащил из него еще две двадцатки и протянул ей — на этот раз он действовал очень спокойно, безо всякого сердечного трепыхания.
— У меня и так по горло неприятностей, — произнесла она, двумя пальцами выхватив купюры из его руки.
— Тогда забудьте, что вы меня видели… — Но она уже захлопнула дверь и начала поворачивать ключ в замке, будто никогда не знала о его существовании. Вероятно, ему не следовало так уж стелиться перед нею, и, выйдя на улицу, он засомневался, нужно ли было совать ей сорок баксов, чтобы она не заподозрила что-нибудь нехорошее. Но он был уверен, что не сделал ничего дурного. Большой светло-коричневый конверт из манильской бумаги, который он унес с собой, был аккуратно спрятан в кармане некогда принадлежавшего Натану старого дождевика, который Генри, покидая квартиру, нашел в стенном шкафу в прихожей. Перед тем как открыть дверцу стенного шкафа, он на секунду замешкался: его снова охватил нелепый страх, что Натан может прятаться в глубине, среди пальто и плащей. Но внутри никого не было, и Генри, зайдя в лифт, небрежно перебросил дождевик через руку, вместе с конвертом внутри, набитым рукописями Натана, как будто этот плащ был его собственным. Эта вещь вполне могла принадлежать ему. Склад ума у каждого из братьев сильно отличался друг от друга, но телосложением они были очень схожи и носили один размер одежды.
Вдоль всей Мэдисон-авеню стояли урны для мусора, и он спокойно мог избавиться от конверта, бросив его в одну из них, но тут он подумал, что делать этого не следует: стоит только швырнуть эти страницы в манхэттенский бак для мусора, как они завтра же будут растиражированы и пущены в продажу «Нью-Йорк пост». Однако у него не было намерения тащить весь этот ужас домой: он боялся, что рукопись может попасться на глаза Кэрол среди его собственных бумаг. Его целью было оградить Кэрол от неприятностей, как, впрочем, и себя самого. Десять лет назад, даже пять, он без оглядки делал то, что делают все женатые мужчины, то есть хотел протрахать дорогу, ведущую вбок от его жизни. Обычно молодые люди стремятся протрахать дорогу в жизнь, занимаясь любовью с девушками, которые впоследствии становятся их женами, — они женятся, а когда подворачивается какая-нибудь новая дамочка, стараются протрахать себе новую дорогу, ведущую в сторону от их прежней жизни. А затем, подобно Генри, если еще не успели поломать все на свете, умудряются заниматься и тем и другим сразу. Пустота, образовавшаяся в душе, поначалу тревожила его, когда он начал трахать других женщин, но вскоре он перестал паниковать по этому поводу; он сделал для себя открытие: если ты не боишься этой пустоты, не злишься на себя по этому поводу и не придаешь ей слишком большое значение, она проходит сама собой. Если ты сидишь тихо и не рыпаешься — даже наедине с кем-то, кого ты вроде бы любишь, — пустота рассасывается все равно; если ты не борешься с нею и не мечешься как оглашенный, чтобы трахнуть кого-то еще, если и тебе, и ей есть чем заняться, пустота непременно уйдет, и ты сможешь заново обрести и значимость, и смысл, и даже живучесть — хотя бы на какое-то время. Затем и это, конечно, проходит, но если ты по-прежнему будешь сидеть тихо и не рыпаться, пустота снова вернется к тебе… Вот так она приходит и уходит, уходит и приходит — и вот примерно так и получилось у него с Кэрол, вот так им удалось сохранить брак, оберечь счастье детей и мелкие радости стабильной семейной жизни, не вступая в безобразную войну друг с другом и не впадая в невыносимое отчаяние.
Ну конечно же, он и сейчас испытывал искушения, и время от времени ему даже удавалось доставить себе удовольствие на стороне. Кто может выдержать вечную преданность жене? Он обладал достаточным опытом по этой части и прожил немало лет, и теперь с пониманием дела мог сказать, что приключения вне семейной жизни, или супружеские измены (как их ни назови), помогают снять стресс, присущий всякому браку; они также могут научить даже напрочь лишенных воображения супругов, что идея исключительности не дается Господом свыше, а является продуктом общественного мышления, почитаемого со всей суровостью только теми жалкими людишками, которые не в состоянии бросить ей вызов. Он больше не мечтал о «чужих женах». Закон жизни, который ему удалось наконец освоить, гласил, что женщина, с которой ты хочешь переспать, совершено не обязательно должна быть той самой избранницей, с которой ты хочешь проводить большую часть своего времени. Трахнуть ее — да, но при этом не изменяя свою жизнь целиком и полностью, не считая свой роман бегством от обстоятельств. В отличие от Натана, жизнь Генри сводилась к сосуществованию с фактами, вместо того чтобы изменять факты по своей воле, подчинять их себе, наводнять ими свою биографию. Он не мог позволить себе вольностей, не мог допустить, чтобы его закружил рискованный сексуальный водоворот, тем более на работе, где он посвящал свое время общению с техническим персоналом, стремясь достичь высшей степени профессионального совершенства. Он никогда не позволял пациенту покинуть его кабинет, думая вдогонку: «Я мог бы сделать это лучше… коронка могла бы сидеть лучше… цвет не тот, что нужно…» Нет, его императивом было совершенство — не одна из степеней совершенства, необходимая для пациента, чтобы он мог преуспеть в своей жизни, не та степень совершенства, на которую можно было бы возлагать реалистические надежды, но та степень совершенства, которую можно достичь и в человеческом, и в техническом отношении, если подтянуться до определенной высоты. Одно дело, если ты смотришь на результаты невооруженным взглядом, и совсем другое — если смотришь на них сквозь увеличительное стекло, а Генри взвешивал свой успех, оценивая его по меркам микроскопа. Он не стеснялся переделывать уже завершенную работу, и в этом отношении ему не было равных; если ему что-нибудь не нравилось, он обычно говорил пациенту: «Послушайте, я поставил вам временную пломбу и собираюсь заменить ее постоянной», при этом он никогда не брал лишних денег со своих больных — он хотел только смягчить державшую его в рамках непреложную перфекционистскую норму, на основании которой он прочно строил свою жизнь, отсеивая любые фантазии. Фантазии — это размышления, которые характерны для тебя и являются тобой с твоими мечтами о сверхмогутцестве, — это и есть ты сам, извечно привязанный к своим желаниям награды, к своим маленьким страхам, это ты, измененный детскими представлениями, которые были изгнаны впоследствии из мыслительного процесса. Каждый может бежать, чтобы выжить, но вся штука в том, чтобы выжить, оставшись, и Генри сделал именно это, не гоняясь за эротическими видениями наяву, не спасаясь бегством и не пускаясь на поиски приключений, — он озвучил для себя точные требования к своей профессии. У Натана все было с самого начала: в угоду фантазии он всегда переоценивал свою необузданность, он презирал добродетели, устанавливающие те или иные жизненные нормы. Самопожертвование Марии послужило для него сигналом к новой жизни, которую вряд ли можно было назвать «жизнью классика», но это вполне сгодилось бы в качестве материала для надгробной речи на его похоронах, что нанесло бы сокрушительный удар по его невозмутимости. Невозмутимость — то, чего с лихвой хватило бы Генри, даже для его покойного брата, исследователя и знатока невоздержанного поведения, но она не смогла бы послужить мерой бескорыстной борьбы за великое дело безнравственного преувеличения.