Американская пастораль | Страница: 111

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Этот старомодный европейский отель был просто удивителен, — рассказывала Доун Зальцманам. — Огромный. Великолепный. У самой воды. Похож на то, что мы видим в кино. Из окон просторных комнат вид на Женевское озеро. Нам там очень нравилось. Но вам это скучно, — неожиданно оборвала она себя.

— Нет-нет, нисколько, — хором ответили они.

Шейла делала вид, что внимательно слушает каждое слово Доун. Ей приходилось притворяться. Она еще не опомнилась от потрясения, пережитого в кабинете Доун. А если опомнилась, ну тогда он вообще ничего не понимал в этой женщине. Она была не такой, как он ее воображал. И было это не оттого, что она попыталась изображать из себя кого-то, кем не являлась в действительности, а потому что он понимал ее так же плохо, как и любого, с кем сталкивался. Понимание внутреннего мира другого человека было умением или даром, которым он не владел. Он не знал комбинации цифр, позволяющей открыть этот замок. Видимость доброты он принимал за доброту. Видимость верности — за верность. Видимость ума — за ум. И в результате не сумел понять ни дочь, ни жену, ни единственную за жизнь любовницу. Возможно, даже и не приблизился к пониманию самого себя. Кем он был, если откинуть завесу внешнего? Вокруг были люди. Каждый, вскакивая, кричал: «Это я! Это я!» Стоило вам взглянуть на них, они с готовностью вскакивали и сообщали, кто они, а правда заключалась в том, что они знали о себе ничуть не больше, чем знал он. Они тоже верили своим внешним проявлениям, а ведь на самом деле куда правильнее было бы вскакивать с криком «Это не я! Это не я!». Все бы так поступали, будь в них больше честности. «Это не я!» Может быть, этот крик помог бы сдернуть внешние покровы и заглянуть в суть.

Шейла Зальцман могла бы и слушать, и не слушать каждое слово, слетающее с губ Доун. Но она слушала. Внимательный доктор, она не просто играла роль внимательного доктора, но, судя по всему, подпала под обаяние Доун — обаяние этой гладкой поверхности, чья изнанка, в том виде, в котором она представляла ее окружающим, оказывалась тоже очаровательно чистой. После всего, что с ней случилось, она выглядела так, словно с ней ничего не случилось. Для него все было двусторонним, две стороны любого воспоминания: то, как оно было, и то, как оно смотрится сейчас. Но в устах Доун все до сих пор оставалось таким, каким было когда-то. После трагического поворота их жизни она сумела в последний год снова вернуться к самой себе и сделала это, просто перестав думать о каких-то вещах. При этом вернулась она не к той Доун, что сделала себе подтяжку, отчаянно пыталась быть храброй, попадала в нервную клинику, принимала решение изменить свою жизнь, а к той Доун, что жила на Хилсайд-роуд, Элизабет, Нью-Джерси. В ее мозгу появилась калитка, психологически смоделированная крепкая калитка, сквозь которую не могло просочиться ничто, причиняющее боль. Заперев эту калитку, она полностью обезопасилась. Все это были какие-то чудеса, или, во всяком случае, он так думал, пока не узнал, что калитка имеет имя. И называется Уильям Оркатт Третий.

Если вы почему-то расстались с ней еще в сороковых, то смотрите, вот она перед вами: Мэри Доун Дуайр, проживающая в районе Эломора, город Элизабет, энергичная ирландская девушка из благополучной рабочей семьи усердных прихожан образцовой католической церкви Святой Женевьевы, многими милями отделенной от церкви в порту, где ее отец, а потом и братья в детстве прислуживали у алтаря. Еще раз к ней вернулось то мощное обаяние, которое пробуждало интерес к ней, двадцатилетней, что бы она ни говорила, и давало возможность затрагивать внутренние струны вашей души — качество, редкое у девушек, которые сумели победить в Атлантик-Сити. А ей это было дано, она умела обнажить во взрослых что-то детское и достигала этого одним лишь неподдельным оживлением, освещавшим ее пугающе безупречное личико в форме сердечка. Ее ослепительная наружность, пожалуй, даже отпугивала, но это чувство исчезало, стоило ей открыть рот и обнаружить, что она мало чем отличается от нормальных обычных людей. Обнаружив, что она вовсе не богиня и ничуть не старается ею выглядеть — обнаружив, что она с ног до головы безыскусна, — вы с новой силой пленялись блеском этих каштановых волос, смелым очерком лица маленькой — чуть больше кошачьей — головки и огромными светлыми глазами, почти неправдоподобно внимательными и беззащитными. Глядя в ее глаза, вы ни за что не поверили бы, что эта девушка со временем превратится в активную деловую женщину, упорно добивающуюся доходности своей скотоводческой фермы. Ни в коей степени не хрупкая, внешне она всегда оставалась хрупкой и утонченной, и это странное несоответствие вызывало в душе Шведа особую нежность. Его волновало сочетание ее подлинной силы (былой силы) с внешней слабостью и податливостью, навязанными ей особенностями ее красоты и продолжавшими воздействовать на него, мужа, долгое время после того, как семейная жизнь вроде должна была бы развеять эти чары.

Какой бесцветной выглядела сидевшая рядом с ней Шейла — внимательно слушающая, собранная, спокойная, вгоняющая своим видом в скуку. Да, скучная. Застегнутая на все пуговицы. Затаившаяся в себе. В Шейле не было жизни. В Доун жизнь кипела. Прежде кипела и в нем. И составляла его внутреннюю сущность. Трудно понять, как эта чопорная, строгая, прячущая — если там было что прятать — себя женщина когда-то притягивала его к себе сильнее, чем Доун. Каким же он был жалким, разбитым, сломанным и беспомощным, чтобы кинуться очертя голову вперед (как это и свойственно побежденным), стремясь укрыться от плохого в еще худшем. В первую очередь привлекало то, что Шейла была другая. Ее четкость, искренность, уравновешенность, идеальная выдержка поначалу казались просто невероятными. Шарахнувшись от ослепившей его катастрофы, впервые отрезанный от своей цельной жизни, впервые так выставленный напоказ и так опозоренный, он растерянно потянулся к единственной, кроме жены, женщине, игравшей какую-то роль в его частной жизни. Загнанный, остро нуждающийся в исцелении, он оказался рядом с ней — призрачная надежда привела к тому, что этот неразрывно связанный с женой, глубоко и безупречно моногамный муж вдруг оказался в страшный момент своей жизни в ситуации, которая должна была бы внушать ему ужас: постыдно забыв обо всех своих принципах, совершил супружескую измену. Амурные побуждения здесь почти не присутствовали. О страстной любви не могло быть и речи — его страсть была полностью отдана Доун. Вожделение — слишком земное чувство для человека, на которого только что обрушилось такое несчастье, для отца, в несчастливый миг зачавшего свою дочь. Он оказался здесь в надежде спастись иллюзией. Ложился на Шейлу, как человек, сам пытающийся укрыться, входил в нее, как бы стараясь спрятать свое сильное мужское тело, раствориться, надеясь, что — раз она другая — он и сам сможет стать другим.

Но именно то, что она другая, ломало все. По сравнению с Доун Шейла казалась выхоленной, безличной думающей машиной, иголкой, вдетой в нитку мозга, существом, до которого не хотелось дотрагиваться, с которым тем более не хотелось спать. Доун была женщиной, вдохновившей его на подвиг, для совершения которого был недостаточен даже опыт разрыва с блестящей спортивной карьерой, — на то, чтобы согнуть волю отца. На то, чтобы помериться с ним силами. И вдохновила тем, что была ослепительна и все же вела себя как все вокруг.