Американская пастораль | Страница: 12

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Разрыв между поколениями был ощутимым, и предметов для споров хватало: существовал взгляд на мир, от которого старшие не готовы были отказываться; правила, казавшиеся им незыблемыми, для нас после каких-то двух десятилетий в Америке представлялись уже просто бессмысленными; вечная неуверенность во всем была свойственна им, но не нам. Один из вопросов, витавших в воздухе, состоял в том, насколько нам позволительно от них освободиться. Противоречивый и раздражающий, он был предметом бесконечных размышлений. Некоторые набирались смелости и восставали против наиболее догматических точек зрения, но вообще-то конфликт между поколениями никогда не доходил до той остроты, которую он приобрел двадцать лет спустя. Наш мирок никогда не был полем сражения, усеянным трупами жертв недопонимания. Послушания добивались с помощью многословных и темпераментных убеждений, потенциальные подростковые бунты пресекались в зародыше с помощью тысячи требований, условий, запретов — то есть ограничений, которые в конечном счете оказывались неодолимыми. Помогало и наше собственное реалистическое понимание своих интересов, и повсеместно распространенная в эту эпоху крепость моральных устоев, чьи табу были впитаны нами с молоком матери. Не последнюю роль сыграла и идеология родительского самопожертвования, тормозившая наши поползновения к открытому бунту и заставлявшая скрывать почти все нарушающие приличия порывы.

Для разрушения их горячей и неослабной веры в наше совершенство и дезертирства в запретные области потребовалось бы куда больше храбрости — или глупости, — чем могло наскрести подавляющее большинство из нас. У нас не было аргументов, позволявших оспорить их доводы о необходимости соблюдать законопослушность и в то же время стремиться к первенству, и мы добровольно передавали почти всю полноту власти в руки взрослых, с нашей помощью пробирающихся вперед и выше. Такое соглашение иногда оставляло на подростке свои метки, но нервных аномалий почти не было, во всяком случае, тогда они не обнаруживались. Бремя возложенных ожиданий, слава богу, не убивало. Конечно же, были семьи, в которых родители чересчур нажимали на тормоза, и, отпусти они их немножко, все только выиграли бы, но в большинстве случаев трения были необходимы и достаточны для обеспечения нас возможностью шагать дальше.

Ошибаюсь ли я, полагая, что мы были довольны своей жизнью? Самые распространенные из заблуждений — те, что вызваны ностальгией пожилого возраста. Но так ли я ошибаюсь, считая что дети из обеспеченных флорентийских семей времен Ренессанса вряд ли были счастливее нас, росших в пределах пространства, в каждую точку которого неминуемо долетали запахи солений и маринадов из лавки Табачника? Ошибаюсь ли я, полагая, что даже тогда, в ясном свете текущего дня, жизнь была так насыщенна, что создавала невероятную яркость переживаний? Разве когда-либо потом нам доводилось окунаться в мир, наполненный таким разнообразием подробностей? Подробности, маленькие фрагменты, безбрежное море фрагментов, их значимость, вес. Бесконечное множество фрагментов окутывает тебя в юности так же плотно, как окутают после смерти шесть футов земли, насыпанной на твой гроб.

Вероятно, ближайшая округа уже по самому определению является тем местом, которому ребенок отдает все свое внимание, именно здесь приобщается к подлинным смыслам, и перед ним открывается неприкрытая суть вещей. И все-таки сейчас, пятьдесят лет спустя, я спрашиваю, удавалось ли вам потом войти в жизнь так глубоко, как на этих улицах, где каждый большой и маленький дом, каждый двор, каждый этаж в любом доме — стены, потолки, двери окна в жилище даже наименее близкого тебе приятеля — были настолько бесконечно индивидуальны? Дано ли было нам позже так точно фиксировать все оттенки форм разбросанных вокруг нас предметов или тончайшие градации социального статуса, выявляемые линолеумом и клеенкой, свечами, что зажигают в праздники, и запахами кухни, настольными лампами фирмы Ронсона и жалюзи на окнах? Друг о друге мы знали все: и что у кого лежит в коробке для завтрака, и кто чем полил сосиску, купив ее у Сида; мы наизусть знали физические особенности каждого: кто косолапит и у кого уже растет грудь, кто пахнет бриллиантином и кто, когда разговаривает, брызжет слюной; мы знали, кто среди нас задира, а кто всегда дружелюбен, кто умный, а кто туповат, чья мама говорит с акцентом и чей папа носит усы, у кого мама работает и у кого папа умер; каким-то образом мы даже улавливали, как те или иные семейные обстоятельства приводят к отчетливо видным трудным проблемам.

Ну и кроме того, существовали еще неизбежные сотрясения, порожденные естественными потребностями, темпераментом, фантазиями, тоской и страхом бесчестия. Опираясь только на опыт собственных подростковых наблюдений, каждый из нас, безнадежно половозрелый, одиноко и втайне пытался справиться со всем этим — и все это в эпоху, когда целомудрие все еще было на пьедестале и считалось одной из задач, поставленных перед молодежью, и по значению равной свободе и демократии.

Поразительно, что мелькавшее некогда перед глазами — например, облик своих одноклассников — мы все еще помним во всех подробностях. Поразителен и наплыв чувств, которые мы испытываем сегодня, видя друг друга. Но поразительнее всего то, что нам уже рукой подать до того возраста, в котором были наши дедушки и бабушки, когда мы, новички-старшеклассники, впервые собрались вместе 1 февраля 1946 года. Еще поразительно то, что мы, не знавшие, как же все сложится дальше, теперь в точности знаем, как же оно сложилось. Разве это не поразительно, что результаты, достигнутые выпуском 1950 года, уже окончательно определены, непознаваемое познано, а будущее осуществлено? Наши жизни прожиты. В этой стране, в это время мы прожили их так, как смогли. Поразительно!


Таков спич, не произнесенный мною на встрече выпускников сорокапятилетней давности, спич, обращенный к самому себе под видом обращения к другим. Я начал сочинять его после встречи, лежа ночью в кровати и пытаясь понять, что же меня потрясло. Форма — слишком детализированная и неспешная для бального зала загородного клуба и того времяпрепровождения, на которое были настроены присутствующие, — оказалась вполне приемлемой для раздумий между тремя часами ночи и шестью часами утра, когда я, все еще эмоционально возбужденный, пытался уяснить себе суть тех связей, что побудили нас устремиться на эту встречу-воссоединение, того общего, через что мы прошли в наши школьные годы. Несмотря на различия в частной жизни, большие или меньшие возможности, несмотря на бесчисленное множество разных проблем, создаваемых потрясающими по разнообразию оттенков семейными ссорами — ссорами, к счастью, имевшими куда менее роковые последствия, чем предрекалось в их ходе, — нас все-таки объединяло что-то очень существенное. Причем объединяло не только то, как мы сформировались, но и то, как мы предполагали формироваться дальше. У нас были новые возможности и новые цели, новые обязательства, новые устремления, новая душевная организация — новая легкость и меньшая нервозность при мысли об обособленности, которую по-прежнему хотели сохранять гои. Так на какой же почве проистекала эта трансформация — из чего складывалась историческая пьеса, бессознательно разыгрываемая ее героями и в классах, и на кухнях и внешне ничем не напоминающая великий театр жизни? Что с чем столкнулось, чтобы высечь в нас эту искру?