И все же ему было не подойти к ней; слишком силен был страх, что она, конечно же, сразу прочтет его мысли и посмеется над его завороженностью и над невинностью фундамента, на котором базируются чувства бывалого морского пехотинца к Королеве весны Упсалы. Она решит, что Сеймур Лейвоу, который, еще не сумев познакомиться, мечтает воплотить в ней свои давние фантазии, — просто тщеславный, испорченный мальчишка, хотя на самом деле это означало более раннее, значительно более раннее, чем у всех окружающих, созревание сугубо взрослых желаний и амбиций и возбужденное, до мелочей продуманное предощущение сюжета своей жизни. Демобилизовавшись в двадцать лет, он вернулся домой человеком, стремящимся к зрелости. Детской в нем была только жадность, с которой он мечтал о взрослой ответственности, чем-то схожая с нетерпеливой жадностью ребенка, прильнувшего к окну кондитерской.
Прекрасно понимая ее желание продать старый дом, он уступил ей, даже попытки не сделал объяснить, что по той самой причине, по которой она хочет уехать, — потому что Мерри была здесь повсюду, в каждой комнате: годовалая, пятилетняя, десятилетняя, — он уезжать не хочет и что это не менее важный резон. Но, наверное, она не выдержала бы жизни в этом доме — а он вроде бы все еще был в состоянии выдержать что угодно, как бы жестоко это его ни ломало, — и он согласился оставить дом, который любил, любил не в последнюю очередь из-за теплившейся в нем памяти о беглой дочери. Он согласился переехать в совершенно новый дом, со всех сторон открытый солнцу, полный света, без лишних, не нужных им двоим пространств, с одной небольшой комнатой для гостей на отшибе — над гаражом. Современный дом-мечта — «роскошно-аскетический», как определил его Оркатт, выслушав рассказ Доун о том, что ей хотелось бы получить. Полы с подогревом (вместо несносного потока горячего воздуха, от которого у нее синусит), и со встроенной мебелью наподобие шейкерской [3] (вместо громоздких старинных шкафов и столов), и со встроенным же потолочным освещением (вместо бесчисленных торшеров-стояков под мрачными дубовыми балками), и с большими, прозрачными, сплошными створными окнами (вместо вечно застревающих подъемных, рассеченных решетками переплетов), с винным погребом, оборудованным по последнему слову техники, не хуже атомной субмарины (вместо этой сырой пещеры с заплесневелыми стенами, куда ее муж водил гостей посмотреть вино, которое он «отложил» на старость, и где он то и дело предупреждал неуверенно ступавших людей: «Осторожно, тут трубы чугунные низко, берегите головы»). Он все понимал, разумеется, понимал, как гнетет ее жизнь в этом доме. И что ему оставалось, кроме как согласиться? «Собственность — это ответственность, — заявила она. — Сельхозмашин у нас больше нет, скота нет — представь себе, как разрастется трава. Надо будет раза два-три в год ее косить. И не только косить, но и выдирать с корнями — не можем же мы с головой зарасти бурьяном. Нанимать людей жутко дорого, да и глупо зарывать такие деньги в землю из года в год. И амбары нужно все время подлатывать, а то развалятся. Одним словом, земля — это ответственность. Пренебрегать ею нельзя. Так что самое лучшее — единственное, что мы можем сделать, — сказала она ему, — это переехать».
Ладно. Переедем. Но зачем же говорить Оркатту, что этот дом был ей неприятен с самого начала? Что она жила в нем, потому что муж «притащил» ее туда, когда она была слишком юна и не могла представить себе, что это такое — обихаживать этот огромный, мрачный, неуютный древний дом, где вечно что-нибудь протекает, гниет или нуждается в ремонте. Она и скот-то начала разводить, объяснила она ему, чтобы только вырваться из этого ужасного дома.
Что, если это правда? И только сейчас узнать ее! Все равно что обнаружить измену: столько лет, оказывается, она была неверна дому. Какая глупость с его стороны — ни разу не усомниться, что она, благодаря его заботам, всем довольна, когда никаких оснований для такой уверенности не было, когда, наоборот, было абсурдом думать так, потому что все эти годы она скрывала жгучее отвращение к их жилищу! А он так любил свою роль добытчика в семье. Если бы можно было обеспечивать не только их троих! Если бы в этом просторном доме было больше детей, если бы Мерри росла в окружении братьев и сестер, которых любила бы и которые любили бы ее, этот ужас, может быть, никогда бы и не случился. Но Доун хотела от жизни чего-то другого, она не желала становиться рабыней полудюжины ребятишек и возиться с двухсотлетним домом — она хотела разводить скот на мясо. Поскольку ее повсюду представляли не иначе как «бывшую „Мисс Нью-Джерси“», она жила с уверенностью, что, несмотря на ее высшее образование (она получила степень бакалавра), люди не принимают ее всерьез, считают праздной красоткой, бездушной куклой, не способной ни на что более полезное для общества, как только выглядеть очаровашкой. И неважно, что она тысячу раз всем объясняла, когда речь заходила о ее титуле, что пошла на конкурс только потому, что у ее отца случился инфаркт, а денег на лечение не хватало, а ее брат Дэнни заканчивал школу, и она подумала, что если победит — а победить у нее был, по ее мнению, шанс, и не потому, что она стала Королевой весны в Упсале, а потому что она была дипломированной учительницей музыки и играла на пианино классику, — то причитающуюся победительнице стипендию можно было бы пустить на колледж Дэнни, тем самым снять с семьи часть бремени…
Но что бы она ни говорила, как бы подробно ни рассказывала, сколько бы раз ни призывала на помощь пианино, никто ей не верил. Никто не верит, что она никогда не горела желанием быть самой красивой. Считается, что есть масса способов получить стипендию помимо дефилирования по Атлантик-Сити на высоких каблуках в купальном костюме. Она приводит серьезные причины, а они даже не слушают. Они улыбаются. У нее не может быть серьезных причин. Какие у нее могут быть серьезные причины? Хорошенькая мордашка — это пожалуйста. Чтобы они могли сказать, отходя от нее: «Да она только мордашкой и берет», — и сделать вид, что не завидуют ей или не смущены ее красотой. «Слава богу, — тихо говорила она мужу, — что я выиграла не приз зрительских симпатий. Если уж они считают, что „Мисс Нью-Джерси“ должна быть тупицей, представляешь, что они думали бы обо мне, получи я утешительную награду. Хотя, — мечтательно добавляла она, — тысчонка долларов дома тоже бы не помешала».
Когда они, после рождения Мерри, стали ездить летом в Дил, люди на пляже пялились на Доун постоянно. Разумеется, она никогда не надевала тот, с логотипом над бедром — пловчихой в шапочке, белый цельный купальник, в котором выхаживала по Атлантик-Сити. Ему этот купальник очень нравился, он чудно облегал ее фигуру, однако после Атлантик-Сити она ни разу его не надела. Но на нее пялились независимо от того, какого фасона или цвета был на ней купальник, а иной раз даже подходили и щелкали на пленку, просили автограф. Это бы еще полбеды, хуже было то, что часто на нее смотрели с подозрением. «Странно, но женщины почему-то всегда думают, что если я бывшая и т. д., то я непременно уведу у них мужей». Возможно, думал Швед, они действительно этого боятся — они же видят, как мужчины смотрят на нее и «делают стойку» при ее появлении. Он и сам замечал такие вещи, но не беспокоился: Доун, воспитанная в строгости, была добродетельной женой. Но все это так действовало на нервы самой Доун, что сначала она перестала появляться в пляжном клубе в купальнике, а потом, хотя очень любила поплавать в прибрежной волне, прекратила ходить на клубный пляж вообще, а если хотела искупаться, то садилась в машину и проезжала четыре мили в Эйвон, где ребенком не раз проводила с семьей недельку в период летних отпусков. На эйвонском пляже она была просто невысокой ирландской девчонкой с конским хвостиком, на которую почти не обращали внимания.